Романтики и реалисты - Галина Щербакова 28 стр.


– Надо переждать. Залечь. Окопаться. Отдышаться. Переключиться. Мало ли что? На это нужна бездна мужества. Гораздо больше, чем – раз-раз – и в покойники…

– Но это решает человек сам? То ему надо или это? Есть у него такое право решать?

– Так ведь я не о праве, – сказал Женька. – Право, оно, конечно, есть… Но ты сказал, что это лучшее, что дано человеку.

– Не я, – ответил Крупеня. – Какой-то грек. Конечно, лучше – жить! После больницы это особенно ощущаешь. Просто дышать, ходить, хлебать щи, читать газету – очень это все, граждане, вкусно!

– Значит, я прав! – сказал Василий Акимович. – И чего ты на меня накинулся? Раз родился – живи!

И так это у него получилось мрачно и безысходно, что ничего не осталось, как перевести все в шутку. Вера сказала:

– Одна на свете есть уважительная причина печалиться – несчастная любовь. Но вы-то, мужики, давно из этого возраста вышли. А Женечке, я думаю, ничего подобного не грозит.

– Было, было у Васи! – сказал вдруг дед. – Мы ему говорили: брось! Не стоит она!

Надя застучала ножами, приглашая к столу. Просто невозможный устроила стук, ножом о нож, ножом по тарелке, даже ножом по хрустальной рюмочке – только бы замолчали. Нашли тему, нашли, что вспомнить!

А Василий Акимович закаменел в своем кресле. Вдруг сейчас, через столько лет, после этого глупого спора с Алексеем пришло сознание: вел себя тогда как дурак. Надо было приехать и увезти Полину от этого чертова вдовца. Если надо – побить ее, убить его, но не отдать! Драться за нее, как зверь. Какая же он был тряпка! Обиделся. Оскорбился. Не было сейчас мысли, что ничего бы не помогло, что Полину силком не удержишь. Не было этой мысли. Были отчаяние за тогдашнее безволие и сознание, что вся жизнь потом была продолжением этого начавшегося тогда безволия.

Крупеня не знал, о чем думает Василий Акимович, только чувствовал, что тому плохо. Он Женьке указал глазами на отца, дескать, имей в виду и будь внимателен, а тот позвал его мыть руки. В тесной ванной они держали хрустящее полотенце за два конца, и Женька говорил:

– Невероятно! Как в романе! Мы сегодня все на вокзале встретились с папиной первой женой. Видели бы вы его… У него ничего не прошло, ничего… Никогда так о нем не думал. Казалось, он холодный… Не может любить вообще. Но ведь это надо очень исхитриться – быть переполненным и казаться пустым… Просто фантастика!

Крупеня молчал. Согласиться и поддержать мысль о какой-то роковой всеопределяющей любви в жизни Василия он не мог, потому что такой силы за любовью вообще не видел. Но то, что пришло наконец понимание сыном отца, пусть даже на такой странной основе, радовало. Не важно как, главное – понял, пожалел, сострадал.

– И не ожидал я именно от вас, дядя Леша, вот такой дискуссии, – вернулся к разговору Женька. – Именно от вашего поколения…

– Что ты знаешь о нашем поколении? – спросил Кру-пеня. – Что?

– Вы – твердолобые! – засмеялся Женька. – Это не в обиду, это факт!

– Другой бы спорил! – Крупеня аккуратно повесил полотенце. – Пошли, тяпнем по маленькой…

– А вам разве можно?

– Нельзя, сынок, нельзя, но можно. Я еще утром решил – сегодня выпью. Чтобы расширить твое представление о моей особе.

– Не упрощайте, дядя Леша! – засмеялся Женька. – Я про другое.

– Думаешь, я не знаю, про что? Ты ведь про то, что мы – пни замшелые, нас только корчеванием можно взять, а мы живем и водку пьем, хотя, по-вашему, нам полагалось тысячу раз уже сдохнуть от разочарования, от бессилия, от гнева, от безысходности… Конечно, твердолобые! На, пощупай… – И Крупеня выставил вперед голову, и Женька увидел тонкую кожу висков с радиусами морщин, и залысины, обложившие наглухо седой умирающий подлесок в середине… – Гожусь еще? – спросил Крупеня. – То-то! Мне ведь что, сынок, надо? Чтоб вы с Пашкой наконец мужчинами стали и пришли меня сменить. А вам все недосуг. Ты вообще приглядываешься, стоит ли тебе кого-то там сменить, а Пашка мой, пока не овладеет всей культурой человечества, за дело не возьмется, стыдным для себя посчитает. Ну а я терпеливо жду. И ради того, чтоб меня сменили именно такие, как вы, я готов еще хоть сколько быть твердолобым. Вся штука только в том, что меня подпирают те, что считают себя умнее. А я пока не даюсь… Но знай, Женька, если меня сковырнут и на мое место не твердолобый придет, будет хуже… Мне выпить хочется за то, чтобы вы, лодыри, не мельтешились зря… Надо, хлопцы, впрягаться…

Женька покачал головой.

– Может, и надо, а может, и нет…

– Сукин ты сын, вот ты кто, – ответил ему Крупеня.

А потом порушили, к чертовой матери, Надину стерильность, комкали салфетки, проливали на скатерть вино, посыпали ее пеплом, и Надя уже давно сидела, потрясенная и наголову разбитая всем этим вандализмом. Даже старая женщина, мать Василия Акимовича, и та сложила вместе на фарфоровом блюдечке обглоданное куриное крылышко и селедочные кости. И вытирала руки Женькиной салфеткой, хотя своя лежала перед носом. И Вера, интеллигентная женщина, пила томатный сок из хрустальных рюмок, хотя напротив стоял узкий тонкий стакан специально для сока.

Василий и Алексей сидели в креслах в углу, взгромоздив бутылку водки прямо на телевизор. Так там и пили, и капли из переполненных рюмок падали прямо на паркет.

– … Как теперь говорят, вращаться в сферах я не большой мастер, – говорил Крупеня. – Но тут я пошел. И мне так сказали: сиди, работай и не мечи икру. Ты нужен. Вхожу я после этого в лифт, а там Царев. Е-мое… Значит, я по одному этажу, он – по другому. Встретились, как братья. Тогда я подумал: все-таки произошла реакция нейтрализации. Это же лучше, чем если б он один по двум этажам? А?

– … А я не знаю, зачем жил, – говорил Василий Акимович. – Думаю, я все в жизни делал не так… Второй попытки не будет, вот какая штука…

– … Ты это брось, – говорил Крупеня, – брось! Я недавно сам было решил: нечего мне на этом свете делать. Зашел к Пашке, а у него книга на этих словах открыта – о смерти. Я, как баба, решил: знамение! Чушь, Вася, чушь! Я пока свою правду не передам достойному – не умру! Меня не добьешь… Вот что я тебе скажу…

– … Была у меня женщина, – тихо продолжал Василий Акимович. – Ушла. А я тебе скажу – все бы отдал, чтоб не ушла. Двадцать лет жизни, тридцать лет – отдал бы. Женьку – нате! Родителей – пожалуйста. Хочешь, скажу? Все бы отдал…

– … Твой Женька говорит: вы – твердолобые. Я ему говорю: «Мальчишка!» Я, может, своим твердым лбом сердце свое сохранил в мягкости, в нежности… У некоторых нынешних лоб тоже твердый, только он такой от пробивания дороги к корыту с харчами. А разве мы когда о сладком для себя думали?

– … Отдал бы, все отдал… Пахнет от нее, знаешь, чем? Теплой чистой избой, где полы помыты и хлеб в печи поспевает… Я простые запахи всю жизнь, Леша, люблю… Простые, деревенские…

И долго они еще говорили, каждый о своем…

Ася засиделась у Клюевой до ночи. А тут пришли соседи. Приглашают «освятить» квартиру и мебель.

– Я люблю, чтоб здоровались друг с другом, чтоб по-людски, по-соседски, – говорил пришедший пожилой полковник при всех регалиях и в мягких клетчатых тапочках. – У нас без дружбы не будет. Мы не заползем в свои норы, как черви… Прошу к столу всю площадку, нас один мусоропровод обслуживать будет. Споем, спляшем!

Ася видела: Клюева польщена, зарделась. Смотрит на полковника по-женски.

– Да я вот нынче не плясунья….

– Не имеет значения, – широко повел руками полковник и повернулся к Асе. – Прошу.

Ася чуть не ляпнула: я от другого мусоропровода, но вовремя спохватилась, а Клюева ей подмигивала вовсю.

Пришлось идти. Сразу обнаружилось: никто никого не знает. Все друг другу улыбались, никто не понимал, где гости, где хозяева, тем более что полковник оказался не хозяином, а тоже гостем и был послан по квартирам как самый представительный мужчина, хоть и в тапочках. Кто-то принял за хозяйку Асю и стал настоятельно советовать переставить дверь в одной из комнат, как это сделали ниже живущие. Этот некто плечом слегка подвинул сервант «для наглядности» – сервант жалобно стеклянно замяукал. Тут же возникла женщина. «Хозяйка, – подумала Ася, – сейчас она ему устроит». Но это оказалась дочь полковника, которая сказала: «Слышу, посуду вроде бьют, решила – папа. Это у него хобби такое – бить посуду на счастье. Ну, дома ладно, а у чужих-то зачем?»

Все совсем перепуталось. Ася согласилась передвинуть дверь, потом по просьбе дочери полковника нашла на кухне алюминиевую кружку. «Я дам ее папе, и он будет помнить, что он не дома… А если даже ее и бросит, не страшно… Только бы не в окно».

Ася сказала тихонько Клюевой, что будет ждать ее дома. Та закивала. Она была очень довольна. Ее из-за ноги усадили на высокий старинный стул, и оттого, что она оказалась выше всех, она ощущала себя торжественно и празднично. Полковник с алюминиевой кружкой сидел рядом.

Ася вернулась в клюевскую комнату. Новоселье было хорошо слышно и здесь, но оно не раздражало. Наоборот, этот живой человеческий шум давал, как ни странно, ощущение покоя и защищенности. Казалось, это почти счастье: сидеть на острове тишины, когда кругом плещется праздник. И стоит сделать всего шаг – ты в него войдешь, как в свой, и будешь переставлять двери, мыть алюминиевые кружки, быть хозяйкой и быть гостьей. Будешь жить среди людей, которые тебе рады, хоть и видят тебя впервые.

Ася вернулась в клюевскую комнату. Новоселье было хорошо слышно и здесь, но оно не раздражало. Наоборот, этот живой человеческий шум давал, как ни странно, ощущение покоя и защищенности. Казалось, это почти счастье: сидеть на острове тишины, когда кругом плещется праздник. И стоит сделать всего шаг – ты в него войдешь, как в свой, и будешь переставлять двери, мыть алюминиевые кружки, быть хозяйкой и быть гостьей. Будешь жить среди людей, которые тебе рады, хоть и видят тебя впервые.

Люди добры и отзывчивы, – написала Ася в своем блокноте. – Я должна это помнить, когда буду рассказывать о Любаве. Я как Галилей, должна повторять, повторять это, как заклинание: «Земля вертится – а люди добры, люди добры – а земля вертится». Но главное не это. Главное, чтоб из любой самой страшной ситуации виделся выход… Он в человеческих контактах. Надо искать человеческие связи, надо в них верить, все остальное – мура»… И то, что связи иногда рвутся, это горькая и страшная особенность нашего времени… Чем больше телефонов, тем дальше друг от друга… Это из разговора в метро. Может, обнаженное проявление чувств у молодежи в трамваях, на улице, эдакая любовь на виду – это неосознанный вызов телефонизированному общению? Вот вам! Вот вам! У нас иначе… Если так, я на их стороне. Годится любое проявление контактности, заинтересованности, даже если оно, как у Светки, – агрессивное и с кулаками. Стыдный, безнравственный спор: машины или люди? Профессионализм или человечность? А наобочинах дискуссий – Любавы, Зойки… Из горы современных терминов и понятий, из хлама современных терминов и понятий вытащить старый-старый вопрос, который волновал Достоевского: «А можешь ли ты – молодой – пожелать смерти дряхлому мандарину, если от одного только пожелания ты, молодой, станешь богатым и счастливым? Но не проповедь ли это абстрактного гуманизма? Застыдилась доброты самой по себе. Напрасно! Ведь без доброты, заложенной в программу, доброты как необходимого компонента не сработает никакая стоящая идея.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Снег ждал, когда город утихомирится. Он низко и серо нависал еще с вечера, роняя нетерпеливые снежинки. И только за полночь, убедившись, что все тихо вокруг, туча раскрыла заслонки. И повалило… Снег делал свое дело методично, не торопясь. И уже через час город был белый и красный, весь в модных нависающих рембрандтовских беретах из нежнейшего снежного пуха.

… Василий Акимович не спал. И, чтоб не беспокоить Надю, ушел посидеть на кухню. Странно это, когда восьмидесятилетние здоровее тех, кому нет еще и шестидесяти. Отец и выпил, и закусил, и мать тоже, а уснули, как младенцы. А он не спит, и так всегда – стоит чуть-чуть пригубить… В кухонном окне он увидел свое отражение. На фоне белого снега в своей пижаме он был похож на тех больных, которые бродили по коридорам в больнице. И ему захотелось плакать, как тогда с Крупеней. «Это все водка, – сказал он себе, накапывая в стакан валерьянку. – Вероятно, с вредными примесями…»

… Крупеня тоже смотрел на снег и думал: надо же, раздумал уходить – и сразу перестала болеть печенка! Вот так пироги! Вспомнил, на одном из консилиумов толстый, одышливый профессор сказал: «Ему надо прежде всего нервы подремонтировать… Он ведь прежде всего неврастеник, а потом уже все остальное…» Крупеня тогда обиделся. Он – неврастеник? А жена сказала: «Леша, а профессор-то прав.

Тебе бы сейчас удачу какую-нибудь, радость…» Он остается в редакции! Большей радости представить себе нельзя. Печенка и та наконец поняла. Надо работать. Просто и ясно. А по выходным в поле, в лес. Дышать, радоваться, жить…

… Вовочка к этому времени только что закончил статью для толстого журнала и тоже любовался снегом. Ему удался последний абзац, в котором мысль была туго завернута спиралью. Он любил этот свой забаррикадированный подтекст и гордился умением писать просто и вместе с тем сложно. В такие минуты профессионального удовлетворения он чувствовал себя неуязвимым и сильным. Полнокровной радости мешал Крупеня, встретившийся давеча в лифте. Ну, ничего! Пусть думает, что победил. Они еще посчитаются!

«… Снег только сейчас пошел, – думала Полина, – а Мариша сегодня весь день в темных очках – говорит, глаза болят от белого… Затемнение устраивает. Знает, что глазами все скажет. А рвалась в Москву. Ну, приехала… Не было счастья и нету… И Светка вся, как струна натянутая. Что с вами, девочки?»

… Тася старательно делала вид, что спит. И в этой старательности было столько детского и беззащитного, что Олег не выдержал: обнял и прижал ее к себе. И Тася облегченно захлебнулась слезами.

… Мариша в эту минуту тоже плакала, зарывшись в подушку.

– … Ты покажи отцу все, поведи его по городу, – говорила Светка, обнимая Игоря за худые плечи. – Он Москвы не видел с довойны. Пусть порадуется.

… Каля танцевала при свечах. «Смотрите, какой неестественный, театральный снег!» – сказал кто-то рядом.

… Корова залезла на подоконник, просунула в форточку руку и принялась ловить снежинки и слизывать их с ладони… Она только что отстучала конспект для очередной статьи и чувствовала себя опустошенной. «А снег – сладкий, – подумалось ей. – И не холодный. Сладкий, не холодный снег. Если бы такое вставить туда, Вовочка вычеркнул бы. «Ну, Анна, – сказал бы он, – это не из тебя. А между прочим, почему ты не попробовала себя в литературе?» Много он знает, чего она пробовала, а чего нет… При чем тут литература, когда это самая что ни на есть действительность – снег сладкий и не холодный.

… И Ася смотрела, как падает снег. Город за снежной пеленой казался далеким и проплывающим, как из окна поезда. Она осталась ночевать у Клюевой, среди ночи вскочила с раскладушки, ушла на кухню и, пристроившись здесь же, на подоконнике, стала записывать все, о чем думала и что повидала за сегодняшний день. И только когда Клюева вошла в кухню, неожиданно помолодевшая со сна, в длинной ситцевой рубашке, Ася отвлеклась от своих мыслей и вернулась на землю. Но и земля теперь, как она наконец поняла, стояла спокойно и прочно.

«Это снег, – подумала Ася. – Всего-навсего снег…»

Назад