Неплохим местом для отдыха может служить ванная. Она наполнена всяческой рухлядью, ветошью, здесь запах обмылков сливается с запахом масел: лаванда, бархатцы, рута, сандаловое дерево, куркума, артыш, алтан харакана, старые боты, кусок шоколада, спотыкач, настойка на змее, бутылка «Помелы», простая клюквенная с портретом розового Чайковского, расческа, на которой, приложив золотинку от шоколада, можно исполнить арию из «Щелкунчика», чьи-то, пардон, трусы – м. и ж., рваные колготки, арбалет, если его немного починить, то можно уложить сохатого (придется покупать еще один холодильник «Бош»), подвешенное колесо от спортивного велосипеда (и охота же было шнырять по ночным улицам с отраженьями фонарей в мокром асфальте, сколько раз велосипед летал через эту голову), подшивки «Нивы» и «Невы»…
Холодный ветер гонит клочья мусора по Невскому, и родные очереди, наконец-то; что дают?
«Космос», гитара с тремя струнами, когда-то здесь цветастые юбки кружились и каблучки отстукивали – Барыня, барыня, а потом по мокрому асфальту растянувшимся хороводом – Нам улицы свердловские знакомы и близки… Подсчитывание денег перед входом в ресторан, а там уже эстрада и гомон голосов, возносящих тебя над мелочностью быта, над гремящей мелочью в кармане, над клятвенным последним обещанием бросить, завязать, начать наконец-то, с понедельника же, утренние пробежки, вон кроссовки… и перерождение тут же у ларька, вдохновение от поддатого пушкиноведа, сыплющего и сыплющего черновиками Александра Сергеича, да когда же это кончится?
Прохожие утекают вместе с деньгами, вместе с неприметно рассасывающимся народцем… А, ведь это ты отвинтил звезду с погона папы одной знакомой, может поэтому, остановившись на красный, она посмотрела на тебя из «Опеля», держа баранку снизу вверх, поздоровалась одними глазами и ветром сдуло. Пуазон. Веточка сельдерея.
Ты тогда вылез из какой-то узкой горловины, она схватила за резинку, с чем бы и осталась… Так хотелось, чтобы на углу двое-трое маячили у ларька… Потом была ее подруга, ты в спешке залез в брюки задом наперед, собственно, ради нее ты и занял сотню у музыканта, – на такси. Но почему-то очнулся в пустой пятикомнатной, где холодильники трещали от филе, к стыду своему забыл имя хозяйки… Может быть все это было не с тобой, так бывает, хренология… Вы встречались на берегу, и на ней было слепящее белое платье в красный горох – зачем ты откусил у папы звезду с погона? Конечно, такого вопроса не было, и мы стреляли из стечкина в офицерском тире в подвале, и я приложил ствол к своему виску – да или нет? – Ну, не здесь же…
В водах ванной обрывки писем… Знакомые и незнакомые и малознакомые лица, фигуры, фразы, обрывки разговоров, порванная теннисная ракетка… Тогда она опоздала, и я уже готов был навострить лыжи… Вчера в бассейне – с вышки, вывихнула спину. А вот улыбающиеся матросы, они стоят, положив руки на плечи друг друга; один из них… В отпуске я прыгал с разбега через высокий бортик, и мы с ним окоченевшие, сидя на колючих камнях, тряслись с посиневшими губами, припадали к резине, запивая пригоршнями соленой воды с мелкими водорослями. Ночью на соседней базе танцевали вокруг ведра, горящего синим пламенем, а сторож бегал, искал пьяного электрика, вся база погрузилась во мрак, мы сидели у костра и старались не обращать внимания на томный стон в избушке под небом звездным… и пронзает сердце стрела из арбалета, и выныриваешь в совсем другом мире, и сладко от удушливых слез, какой-то ужас охватывает, кто-нибудь вытащите эту стрелу, и чьи-то руки вытягивают никелированную блестящую спицу: два слитых в одно существа, морской офицер с кортиком на боку и барышня в белой-белой блузке, они удаляются по мягким желтым листьям и их осеняет листьями еще и еще, наконец струйка крови, сочащаяся за ним, заставляет его остановиться, он падает, она, наклонясь, целует его неудержимо гаснущие глаза, фуражка с кокардой падает и катится, ее поднимает девочка, осторожно относит к ним и помогает барышне засыпать офицера желтыми сухими листьями, сгребая их отовсюду и принося грудами, высыпая и разравнивая. Они кладут головной убор на холм, там, где лицо, и долго стоят в молчании под редкими вертящимися семенами клена и листьями, пока девочку не начинает бить озноб. Ее выдают зубы, зубы стучат. Они уходят, взявшись за руки, девочка время от времени останавливается и бросает кортик с размаху, и он, блестя каждый раз, втыкается в крепкий ствол дерева, так что новая порция потревоженных листьев срывается целым облаком. Девочка с трудом вышатывает клинок и немного погодя опять бросает его, и он с неизменным стуком врезается во вздрагивающий ствол. Так они идут, не оборачиваясь, туда, где кончается аллея, но конец аллеи еще далеко, дорога то поворачивает, то уходит вниз, туда, где у ручейка сидит старичок на скамейке, он что-то пишет мелким бисерным почерком и всякий раз вздрагивает на приближающийся стук, который все ближе, громче, явственней, и ему почему-то делается не по себе, какой-то знакомый гул все нарастает, и ему становится необъяснимо страшно, так что очки запотевают, и он все видит как сквозь туман, а сил достать платок и протереть стекла почему-то нет. А, это по мою душу. И он шарит валидол, валидол, которого нет, по карманам.
Кортик летит, и вот уже из груди старика торчит рукоятка. Куда я дел этот валидол, и голова его откидывается лицом в небо.
Синие шары
Шарики, синие шарики. Я их надувал в праздничные дни, и это знаменовало праздничное настроение, которое пронизывало весь воздух праздничного дня. Хворосту мать напекала два больших тазика и все равно к концу дня не хватало. Идти на демонстрацию было высшим счастьем. Пьяные от счастья рожи шли, проплывали, колбасили и утюжили всю главную улицу, весь тротуар. Особо счастливые дети, взгромоздясь на плечи взрослых, размахивали флажками, ели мороженое и фордыбачили синими, желтыми и розовыми шарами. Высшим шиком у оборванцев из совершенно, до зюзи пропитых семейств считалась «охота», и проколотые их булавками шары вызывали у компании взрывы злорадного хохота. Бедные девочки плакали, пацаны терялись и пытались, спасая, отнять хотя бы один шар у ничего не подозревающего карапета. Слезы, духовая музыка, матюгальники, висевшие на столбах, создавали неописуемый и немотивированный восторг у школьников, дошкольников и юных рецидивистов. Милиции не было вообще, или она так растворялась, что ее было днем с огнем не сыскать.
Это потом, в шестнадцать, мы с другом распили под тумбой «тамянку» и, отобрав у девушек желтый и голубой флаги, шли, шарошась, падая и вставая, неистово вопя – цыпленок жареный, цыпленок пареный!.. – поперек и зигзадя, плюясь и матерясь на дружные сплоченные толпы пролетариев и на весь этот румяный сброд, свято верящий в светлое завтра. Мы размахивали алюминиевыми древками флагов так, что от нас шарахалась дружная толпа, совершенно не готовая на отпор пьяным дебоширам. Мы балдели, мы куражились, все и вся послав на х… Я свистел в два пальца так, что у самого уши закладывало, а все это фуфло, широко улыбаясь, текло разнаряженное, расфуфененное как река, в которой мы, две щепки, опять найдя тумбу, халкали из горла уже «тырново». И нас Бог спас, мы не вырубились, иначе бы нас топтали ногами, шпильками от сапог и начищенными ботинками.
В конце концов нам вся эта демонстрация в дупель наскучила – мы всучили каким-то старикам и старухам по флагу и приклеились к двум симпатиям, одетым с иголочки. У меня откуда-то прорезалось джентльменство, и я приударял то за одной, то за другой, и они благосклонно улыбались и смеялись на все мои остроты; где, что, откуда бралось, уму непостижимо. Мой друг просто повис на ручке девушки пониже, а я подцепился, как щука, за руку совершенно умопомрачительной красавицы, которая оглядывалась по сторонам, щуря глаза, и убеждалась, что я идиот, но красивый малый, и доверчиво заглядывала мне в лицо, как в зеркало, чтоб удостовериться в своей сверкающей шестнадцатилетней красоте девушки с безупречными зубами. И так мы шли и шли по главной улице среди транспарантов, шаров, песен, гармошки и гитары. Все походило на фильмы «Высота», «Весна на Заречной улице», «Неподдающиеся», «Иван Бровкин» и множество других, которыми мы были пропитаны. Мы не хотели грабить, бить морды, блевать на празднично одетых людей. Мы просто по-своему хотели разделить общественно-праздничный подъем, но мы выросли из коротких штанишек, мы знали, что дома уже орут «Скакал казак через долину…», «Сижу за решеткой в темнице сырой…» и десятки других песен, от которых дребезжат стекла в окнах, трещат половицы под каблуками, а маленькая сестренка, заткнув уши, плачет.
У Харви же никого дома не было. Они утряслись в гости. И трехкомнатная квартира решила все. Он, Харви, знал, где затыренная трехлитровка самогона с растворимым кофе, и мы завалились к нему.
У Харви же никого дома не было. Они утряслись в гости. И трехкомнатная квартира решила все. Он, Харви, знал, где затыренная трехлитровка самогона с растворимым кофе, и мы завалились к нему.
Я деликатно снял плащи с девушек, теперь они выглядели шикарно. Мы организовали стол с закусками, и появилось шампанское. Мы раскрыли окна, и праздничные облака кучерявились, подмигивая лучами. Включили «Милая моя, солнышко лесное, где, в каких краях…» Визбора. Они танцевали, Люся и Харви, он по пьяни наступал ей на ноги, просил прощенья, и она смеялась. Мы с Сашей сидели на диване, я ей положил руку на плечо, но она через какое-то время убрала мою руку. На мне была белая рубаха с модернистскими запонками, которые я сам изготовил, свистнув рисунок у Блиоха, художника из «Пора, мой друг, пора» Васи Аксенова. Я предложил Саше выпить, налив себе первача, а ей шампанского; выпили, закусили салатом «Оливье», которого было целое блюдо. Она училась в медтехникуме, говорила, что потеряла сознанье, когда ей велели отвезти ампутированную до бедра ногу. Я рассказал, как лежал в больнице, как одному мужику родной брат отстрелил руку, а к соседу по палате, перевернувшемуся на мотоцикле, приходила беременная жена, а на другой день любовница. Как к пареньку захаживали сразу две подружки, и он не знал, какую выбрать. Я опустил в рассказе три недели страшной депрессии, когда ходил под себя, после того, как меня сбила машина и мент, от которого меня уже тошнило, выматывал мозги. Потом рассказал, как всю ночь провел с мертвым.
И тут у меня испортилось настроение. Харви затаскивал в постель Люсю, а она застегивала рубашку, оправляла юбку и стояла на подоконнике открытого окна в соседней комнате.
– Еще один шаг и я выброшусь из окна.
– Четвертый этаж, ты соскучишься лететь, – Харви закурил и как ни в чем не бывало стоял, прислонясь к дверному косяку. Постель была измята, у него из ширинки торчала белоснежная рубаха.
– Не делай этого, – сказал я как можно спокойней. – Ты сломаешь свои красивые ноги и будешь ходить под себя. Это, поверь мне, стыдно. Ты красивая девушка, у тебя все впереди. Любовь, дети. – Я закурил. – Спускайся, ничего не бойся. Харви просто пьян, и он хороший парень, просто его избаловал брат, который сейчас служит в ГДР. Ну, знаешь, пьяные вечеринки, девочки, пофигизм. Слезай, девочка моя, не бойся.
Как только все нормализовалось, Харви выпил стакан, и никто не заметил, как в руках у него оказался небольшой револьвер.
– Раздевайся! И ты тоже! – он показал стволом на Сашу. – Я не шучу, – и он выстрелил в бутылку с шампанским, которая разлетелась, забрызгав стену.
Я прочитал ужас в глазах девушек.
– Тут еще пять патронов, хватит на всех.
Мы стояли как завороженные. Миг растянулся на вечность. С улицы в порывах ветра доносились пьяные песни, кто-то играл на гармошке… Пластинки, синие шары, спортивный велик, начавшийся было роман с Сашей… И тут произошло то, чего я не ожидал: Саша рывком открыла платье и выбросила бюстгальтер к ногам Харви, две изюминки на поразительно белом теле…
– Стреляй, сука! На зоне из тебя педераста сделают, петух: твое место будет под нарами! Мой брат срок мотает, таких как ты опускают! Стреляй, пидор!
Харви медленно опустил руку с револьвером. Этого оказалось достаточно, чтоб мне врезать ему, бутылка с «тамянкой» разбилась о его голову, и он упал…
Потом я приходил к Саше, а еще позднее она уехала в Москву, как-то пришло письмо душераздирающее: – Я не хочу ребенка! Я не хочу ребенка…
Клейкие весенние листочки
Особенно неприятное приходилось на ночное время, когда утешительное выветривалось из головы и начинался кавардак и бедлам, сочиненный каким-то композитором-садистом, цель которого была в том, чтобы распять сознание, как плоть. Марши бронзовых лениных с бабами-трубочистами в бронзовых юбках. Железные, наполненные ненавистью рабочие шли на рабочих, сокрушая друг друга киркой во имя депутатов с жирными холеными лицами, безостановочно гундящих подвешенными на ниточки челюстями. Пик, как показалось Лазареву, пришелся в аккурат на утопший «Курск». Пацаны бегали во дворе и орали: – Камбала утонул! Движимый инстинктом, Лазарев вошел в пустой, набитый всем, чего душа пожелает, магазинчик возле дома и, помня бабкины рассказы, как они в войну ели кору с деревьев, толкли ее в ступе и варили (некоторые умирали со вспученными животами), купил на последние деньги пять килограммов грязного серого пшена. Было стыдно нести такое домой, и потому он выбрал самый темный, правда, тоже дырявый пакет, так что пришлось внутрь вложить второй. Теперь зимой он, как бурундук, уничтожал свои запасы.
Заходил к нему один юродивый молодой человек, он стучал в дверь по-футбольному и приходилось открывать. Говорил немногословно. О каких-то каменных дольменах без окон и дверей, где живут в степи (а живут ли?) какие-то типы со сдвигом, астралы, догадывался Лазарев. Юра ел серенькую кашу без масла и, судя по всему, знал очень много. Но знание это было ему как справочник, как интернет. Ну есть он, этот справочник, или нет его, какая разница? Как-то притащил жизнерадостную книгу о необычайно красивой бабе, живущей в лесу среди зверей как первобытная Ева, все-то она знала, стоило ей лечь на землю, раскрыть ладони – и она как локатор улавливала все обо всех, и о том, что жена Лазарева пятый год порожняя ходит и что Ева исправит это в одну ночь.
– А как же секс? – спросил Лазарев.
– А никакого секса не надо, ты будешь ходить от ребенка к ребенку, счастлив. Давид – царь был такой – практиковал идентичное.
– Ты же зимой замерзнешь в лесу, – ни избы, ни пещеры у этой Евы не было. Короче, чтоб не обидеть Юру, он книженцию в жизнерадостной обложке отнес на мусорку втихаря. Что-то в доме все расклеиваться начало. А ему один монах говорил, что такие книги не только что в храме, и дома-то держать не надо. Сжечь ее надо было, да вот пожалел. И теперь кто-то другой в дырявых штанах ляпает перловкой на глянцевые страницы.
Ночью непрерывно шел полк немецких рабочих с немецкими подзагнутыми лопатами, они пели слаженно и шли упорно на земляные работы. Третий рейх возрождался, и пельменщица, заходившая изредка к его жене, с энтузиазмом докладывала о пятнадцатом килограмме пельменей, которые она вот-вот налепит за смену в цехе, где сидели они – сто пятьдесят пельменщиков, некоторые приходили с детьми для выработки, и ей было весело спешить по темным улицам, ее там ждал коллектив, где можно было раствориться в угарной работе, там веяло комсомолом, чем-то утраченным навсегда, и они лепили, лепили, лепили эти пельмени. Обедом их кормили до отвала, правда домой нести было опасно. Выгонят и всё, прощай родной коллектив, здравствуй улица. На новый год к
Лазаревым пельменщица не пришла. Проспала. И пьяный Лазарев бежал от остановки до остановки, разгоряченный выпивкой.
Там вдали, где-то за поворотом, ему, с бултыхающимися в карманах бутылками, чудился город, где его помнят и ждут. И вот за мостом ему открылась огромная яма, заполненная плотными огнями. Здесь он стоял в очередях, радовался новым резиновым сапогам, отводил сына в сад, приколачивал в красном уголке фанерную руку Ильичу, плыл на лодке осыпаемый осенней листвой. Сидел на набережной с девушкой в нарядном платье. Потом… Шум, гам, треск, разбитая стеклотара, пьяные дебаты на крыше новостройки. И он стоял гонцом у застекленной витрины и думал с зажатыми в потном кулаке деньгами: неужели эти ряды румяных наклеек и он, сдавленный очередью, – навечно? Так же будет выходить бабка и до угла махать ему на прощанье рукой.
Но он ехал в сверкающую яму, и автобус был битком набит знакомыми киноартистами, это на них он доставал с таким трудом синие билетики. Это их расстреливали, это они тонули, сгорали на работе, любили и так (!) смотрели в лица своих любимых девушек, говоря простые в общем-то слова, но с какой интонацией! За ней, за этой интонацией Лазарев и ехал со своими бултыхающимися бутылками. И уснул в коридоре общежития, предварительно собрав коврики у дверей. Он прижался плечами к горячей батарее и спал сном праведника и не обижался, а только приподнимал зад, когда с первыми лучами хозяева стали разбирать свои замусоленные коврики. Он спал со счастливым выражением лица, поэтому его даже не сдали, снять с него было нечего, а кто-то даже позаботился и хорошенько напялил его свалившуюся шапку ему на голову.
Сверкающая яма-берлога хранила его до весны. Она придет, и снег растает, и всё зашумит опять нежными клейкими листочками. Всё остальное лабуда…
Матрац
Зарубцуется и пройдет. Исчезнет, как однажды мусор меж рыжих от ржавчины гаражей. Ангел на иконе: – Ну какой ты, право, упрямый, сказано же тебе было: жизнь прошла, – а ты за какие-то булавки цепляешься. Мечешься тут между стен, как тот самый.
Успокойтесь, ангел. Я скажу вам: это зима здесь крайняя. Исчезли даже фантазии во время воздушных ванн. А фантазии были. О том, что мы все соберемся и отопрем, наконец, тяжелые замшелые двери и увидим рассвет над умытым дождичком городом. Пойдем по улицам, взявшись за руки как десятиклассники. И никто не будет в обиде. Даже они, те, кого мы стесняемся, будут выглядеть прекрасно. И будем заполнять парки и скверы с мороженщицами, раздающими мороженое бесплатно, и весело заскакивать в трамваи, где сегодня не надо платить, потому что день такой, за нас заплатил Валера Леонтьев с Борей Гребенщиковым, они скинулись и заплатили. Им еще Витя Цой добавил. Весь в полосках лейкопластыря, он поет под фонограмму, улыбаясь и жуя. А Шевчук – друг детей, как и многие другие. И мы забыли, взяли и забыли, как забывают перчатки в гостях и в театре. Забыли, что мы уже… Забыли заботы, старость, болезни и что кому-то дали по морде. И, толкаясь в очереди за простоквашей и булкой под страшной высоты потолком, то одну заденешь за оголенный локоток, то другую как бы невзначай приобнимешь, и никто, заметь, никто по уху не съездит там, потому что вид у тебя такой, там все под впечатлением только что прокрученной ленты под названием «Последний вор». О всеобщей любви…