– Мое… – свистело из этой зияющей раны.
Матвей сгреб деда – и, спиной назад, выламывая телом прогнившую оконную раму и разбивая мутные стекла, вывалился во двор.
А потом, прижимая к себе старика, спотыкаясь и запинаясь, побежал прочь.
За спиной бесилось и завывало, крутило и ворочало, и над лесом несся дикий, нечеловеческий вопль:
– Мое! Отдай! Мое!
Небо серело, восточные вершины сосен окрасились розоватым.
Матвей уже не бежал – шел, хрипло дыша, покачиваясь, сплевывая густую и вязкую слюну, подвывая при каждом отдающимся болью в груди движении.
Деда он так и не оставил.
И с каждым шагом Матвей чувствовал, как тело в его руках обмякает и наливается теплом.
Измученные легкие уже не держали воздух, и он стал ловить его широко раззявленным ртом.
– Низзя, – вдруг произнесли с его рук. – Низзя, Матвейка. Черт запрыгнет, черт…
Матвей тяжело опустился на колени и, раскачиваясь и прижимая к себе деда, зарыдал слезами облегчения.
Андрей Сенников Зов
Телевизор был старый, с выпуклым экраном сантиметров тридцати по диагонали и желтой тряпицей, обтягивающей переднюю панель, за которой угадывался темный овал динамика. На экране, за завесой редкого «снега» маячил сытенький субъект с чуть отвисающими щеками и роскошной гривой благородно-седых волос. Субъект анемично смотрел в камеру сквозь линзы очков в толстой роговой оправе и шевелил руками на манер засыпающего дирижера или генерального секретаря, приветствующего демонстрантов с трибуны Мавзолея.
На табуретке, перед рябым экраном, стояли две трехлитровые банки с водой и пол-литра пшеничной: бледно-желтые, будто вылинявшие, колосья на этикетке полегли под ветром, вращавшем крылья мельницы у горизонта.
– А водка-то зачем? – спросил Старшинов.
– Щас, Игнатьич, обожди, етить-колотить… ну пять минут, ну…
Старшинов вздохнул.
«До чего у людей мозги мягкие», – подумал он, глядя на Сумеренковых, чинным рядком устроившихся на грубо сколоченной лавке, терпеливо и с благоговением ожидающих конца сеанса. Степан поглаживал культи ног и беспрестанно моргал красными веками. Нинка сидела неподвижно, как статуя: лицо испитое, тонкая кожа обтягивала скулы и, казалось, вот-вот лопнет, стоит женщине моргнуть или открыть рот. На вопрос участкового она не отреагировала. Оба походили на кроликов, завороженных удавом. Жирные мухи барражировали над столом, застеленным прошлогодней газеткой, изредка пикируя на остатки пищи в разномастной посуде. В кухне витали застоявшиеся ароматы испорченных продуктов, вчерашней попойки, табачного дыма, немытых тел и грязной одежды.
Субъект в телевизоре прочистил горло и сказал дребезжащим тенорком:
– Сеанс окончен. Воду можно употреблять и наружно, и внутрь…
Далее следовал перечень хворей длиной с медицинский справочник, после чего субъект попрощался, обозвав телезрителей братьями и сестрами, не преминул пожелать им здоровья и присовокупил надежду встретиться в следующее воскресенье. Сумеренковы зашевелились. Нинка немедленно сунула в желто-коричневые зубы беломорину, чиркнула спичка. Взгляд у хозяйки был испуганно-выжидательный. Она сделала малюсенькую затяжку, замерла, словно прислушивалась, и наконец с облегчением выдохнула сизый дым к потолку. Степан следил за ней с интересом, для Старшинова непонятным.
– Так зачем водку поставили? – повторил участковый свой вопрос.
– Дык, понимашь, заряженная-то она мя-я-я-конькая, – ответил Степан, плутовато щуря слезящиеся глаза. – Опять же, веришь-нет, ее после ентова дела сколько угодно можно выкушать и хоть бы хны! Понимает рабочего человека…
«Понимает», очевидно, относилось к экстрасенсу в телевизоре, которого сменила «Утренняя почта». Бодрые аккорды надрывали высохший динамик. Старшинов хмыкнул.
– Что-то непохоже, – усомнился он. – Жалоба на вас, граждане Сумеренковы, опять поступила. Вам, может, и «хны», а вот окружающим – беспокойство…
– Это кому это?! – мигом вскинулась Нинка, злые глазки рассыпали искры, как ее потрескивающая папироса. Склочный характер Нинки спалил не одну тысячу нервных клеток соседей. Старшинов отвечать не торопился, но этого и не потребовалось. – Это ей, что ли?! – Женщина ткнула папиросой в стену. – Да она сама! Ведьма!
Степан дернул жену за рукав засаленного халата, но та только отмахнулась: отвали! Скулы ее пылали, хоть прикуривай.
– Мешаем мы ей, проститутке! – выстрелила Нинка. – Ишь ты?! Да у нее музыка еженощно трындит, как кота за яйца тянут, вонища через вентиляцию к нам идет, а сама орет что ни день так, словно ее черти пежат! Правильно от нее мужик сбег. Мало сам – так и ребенка отнял у этой шалавы. Ты разберись, участковый, разберись! А то ходишь тут, трудящих людей стращаешь. Притон у нее там! Точно тебе говорю. Люди шастают постоянно. Коноплей из вентиляции несет. И это самое, – пожелтелый от никотина палец несколько раз юркнул в колечко из большого и указательного пальца другой руки, – напропалую, понял?
– Заявление писать будете? – спросил Старшинов и открыл планшет. От скрипучих воплей у него разболелась голова.
Нинка замолчала мгновенно, словно подавилась капустной кочерыжкой. Степан осадил-таки горластую половину сильным рывком, глаза его сочились неподдельным страхом.
– Нет, – сказал он, дернув щетинистой шеей.
Сумеренкова зло молчала, делая вид, что занята раскуриванием потухшей папиросы. Участковый ждал. Скандалистка со стажем, женщина трезво понимала разницу между словом, брошенным в перепалке, и словом в грязно-желтом бланке заявления, собственноручно подписанным и упрятанным в милицейский планшет. Вот только неясно, подумал Старшинов, чего это Степан так испугался. Обычно на выступления супруги он реагировал стоически, как античный философ.
– Значит, не будете, – заключил участковый через минуту. – В таком случае делаю вам тридцать третье китайское. Но в следующий раз – оштрафую! В печенках вы у меня сидите со своими выкрутасами. Ладно… Пошел я. – Он еще раз окинул взглядом кухню. – Прибрались бы. А, Степан? К тебе ж врачи с соцобеспечения приезжают – не стыдно?
Нинка дернулась, словно ее кольнули шилом в «пятую точку», но промолчала.
Участковый вздохнул и вышел в коридор.
– Проводи власть, дура! – услышал он свистящий шепот Сумеренкова, а потом уже громче: – Доброго здоровья, Иван Игнатьич! Ты заходи, етить-колотить…
Сумеренкова, шаркая шлепанцами, догнала Старшинова у входных дверей.
– Иван Игнатьич, – придержала она его за рукав кителя. – Ты прости. Несет меня…
Старшинов посмотрел в увядшее лицо. А она ведь красивая была, Нинка. Он помнил. И Степан, еще на своих двоих, молодой, с нездешним казацким чубом, не раз и не два сходился на кулачках за смешливую девчонку после поселковых танцулек. Одним характером взял. Впрочем, он и до работы был злой, упертый. «Шахтерские славы» за красивые глаза не дают. Раз пять его заваливало в шахте. Шрамы на голове были сизыми от въевшейся угольной пыли. В последнюю аварию крепко засыпало – обезножил. Но пенсия была хорошей. Старшинов вдруг подумал, что и нынешний доход Сумеренковых раза в три-четыре больше его зарплаты. Без зависти подумал, скорее с досадой, что так бездарно и глупо доживают свои дни не самые плохие на свете люди, словно бес их какой зовет.
– Язык у тебя, Нина Тимофеевна, – сказал Старшинов, – нехороший язык-то…
Он заметил потухшую папиросу, что Сумеренкова еще держала в пальцах.
– Слушай, – сменил тему участковый, – а что это ты куришь теперь так, словно по минному полю ходишь?
Женщина хихикнула, прикрыв рот ладошкой. Потом воровато оглянулась в конец коридора и зашептала Старшинову в плечо:
– Помнишь, Игнатьич, когда Кашпировский по телевизору бошки всем крутил? Ну вот. Стала я тогда своего алканавта у экрана присаживать. Думала, он его от пьянки-то вылечит. Мало ли? Охота, думаешь, с ним глыкать? Пью, чтоб ему, вражине, меньше досталось. Только не вышло ничего. Вернее, вышло, да не совсем…
– Это как?
– А так. Пить Степка не перестал, а я после третьего сеанса закурить не смогла. Затяжку сделаю, и такая тошнота накатывает – до унитаза еле-еле успевала добежать.
– Ну?! – Старшинов с трудом сдерживал смех.
– Вот те и ну. И такая меня, знаешь, обида взяла. Как так, думаю. Аспид-то мой льет в себя да посмеивается прямо во время сеанса, а этот, в телевизоре, исподлобья зыркает и бубнит: «Вы не будете курить! Табачный дым вызывает у вас отвращение!» Змей! Мужик же, что с него взять. Все против женщины… Короче, помучилась я маненько, а потом думаю: «Шиш вам!»
– И что?
– За три дня еле-еле раскурилась… – сказала Сумеренкова страшным шепотом. – Теперь вот боюсь. Вдруг и этот, – она махнула рукой в сторону кухни, – зарядит мне по самое «не хочу»…
Старшинов выскочил за дверь, едва не выворотив косяк. На крыльце подъезда он отсмеялся, сотрясаясь большим, грузным телом, и присел на скамейку, утирая слезу. Солнечные лучи пробивали неподвижные кроны берез у дома и пятнали зайчиками старый изломанный асфальт. У мусорных баков мяукала кошка. Мальчишка промчался мимо на велосипеде, в корзине, прикрученной к багажнику проволокой, брякали пустые бутылки. Воздух был неподвижен и сух.
Участковый закурил, улыбка сползла с лица. Он подумал о том, что на шумных алкоголиков жаловалась молодая пара с грудным ребенком, что жила этажом выше над Сумеренковыми, а вовсе не женщина из квартиры в соседнем подъезде. Почему Нинка выдала свой панегирик именно в ее адрес? Без задержки и других предположений. Кто там живет, Старшинов не помнил. Были ли у хозяйки квартиры конфликты с Сумеренковыми, он тоже не знал, но пламенная и сумбурная речь возмущенной Нинки говорила, скорее всего, о том же, о чем говорили глаза Степана. Она боялась женщины за стеной. А это было уже нечто из ряда вон… Даже интересно.
Старшинов бросил окурок в урну и, чувствуя себя мальчишкой, зашел в соседний подъезд. Двери в квартире номер семь мало чем отличались от остальных в этом доме: двустворчатые, с облупившейся краской, черным ромбиком таблички с бледной от времени цифрой. Старый простой замок, из тех, что открываются ногтем. Только кнопка звонка выглядела новенькой и даже забавной, как шильдик от «мерседеса» на «горбатом» «запорожце». Участковый надавил пальцем, послушал мелодичную трель и приближающийся звук легких, почти неслышных шагов. Дверь открылась.
В принципе, он увидел то, что и ожидал. Для Сумеренковой «проститутками» были все одинокие независимые женщины не старше сорока. Ухоженные, тщательно следящие за собой, подтянутые и стройные, с хорошей фигурой и чистой кожей, что позволяло им смело и без стеснения следовать некоторым веяниям современной моды: носить обтягивающие или довольно открытые одежды; неброские, но со вкусом подобранные украшения и обходиться минимально необходимым количеством макияжа. Старшинов вскинул руку к козырьку, приготовившись скороговоркой выдать сакраментальную формулу представления.
Обитательница квартиры выглядела усталой. Темные круги залегли под глазами, щеки запали, четче обозначились скулы, короткая прическа выглядела немного сбившейся. Она была одета в какое-то просторное домашнее одеяние из ткани с едва заметной искрой. Крупный кулон из цельного куска янтаря в серебряной оправе лежал в ложбинке на слегка декольтированной груди. Кхм-м-м… Старшинов машинально уставился на макушку женщины с чистым и ровным пробором: она едва-едва достигала уровня его подбородка.
– Здравствуйте, – начал участковый.
– Я же сказала вам – нет! Я не буду этим больше заниматься!
Он опешил и сбился, посмотрел женщине прямо в глаза, потемневшие и сейчас напоминавшие тяжелое грозовое небо с редкими всполохами молний. Черты лица заострились и приобрели резкое, неприятное выражение.
– Вам понятно?!
Щелкнул замок.
– Я ваш участковый, – сказал Старшинов закрытой двери, медленно опуская руку. – Инспектор…
Тьфу ты! Милиционер стряхнул оцепенение, словно медведь, отгоняющий надоедливую пчелу. Что это было, интересно? Етить, понимаешь, колотить… Он позвонил еще раз. Дверь через некоторое время открылась.
– Вам нужно повторить? – поинтересовалась женщина, несколько прищурив глаза.
– Гражданка, у вас все в порядке? – спросил участковый, глядя в сумрак поверх ее головы. В зеркале на стене коридора отражалась часть комнаты с круглым столом и низко нависающей над ним лампой с абажуром. Из квартиры действительно тянуло непривычным, немного пряным ароматом, но скорее приятным.
– Что это за вопрос? Впрочем, радует, что вам не все равно, – заметила женщина с усмешкой и открыла дверь шире, отступая в сторону и поворачиваясь к Старшинову боком. – Вы можете убедиться сами, если покажете документы. Если же это прелюдия, то повторяю – нет! И еще раз нет!
Вот интересно, подумал Старшинов, а что у нее в руке? По нынешним временам это может быть все что угодно, от скалки до газового пистолета. Странно, но сейчас ее лицо показалось знакомым. Цепкая память механически принялась перебирать карточки в его личном банке данных, но вдруг споткнулась: ему пришло в голову, что «прелюдия» прозвучало как-то двусмысленно. Участковый невольно бросил взгляд на кулон и… смутился. Черт знает что такое! Нелепость.
– Извините, гражданка, – сказа Старшинов и отвернулся.
Женщина закрыла дверь, когда участковый уже выходил из подъезда. Он ясно расслышал плотный стук и почему-то уверился, что действительно видел ее раньше, причем в связи с работой. Старшинов чуть помедлил на крыльце, склонив голову набок. Потом пожал плечами и хмыкнул. Сунул в рот сигарету и, помахивая планшетом, пошел по разбитому тротуару к выходу из двора.
К полудню воздух раскалился и, казалось, тлел, обжигая легкие. Деревья на проспекте Шахтеров поникли, листья припорошила пыль, которую вздымали грузовики, сворачивая с асфальта на объездную дорогу. На Весенней улице мимо Старшинова с ревом промчалась темно-синяя «бэха», обдав милиционера женским визгом, зычным гоготом и громовым «бум-птыц». В конце улочки машина свернула к реке. Участковый пересек проезжую часть и через тихий дворик детского сада вышел на спортплощадку горного техникума. Этой весной техникум закрыли, всучив недорослям темно-синие корочки об образовании, но фактически оставив ребят без специальности и видов на будущее: последняя работающая шахта доживала считаные дни. По привычке оболтусы частенько толклись во дворе, занимая себя по своему разумению: игрой в карты, распитием «огнетушителя» с линялой наклейкой «777», бестолковыми мечтами о дорогих машинах, красивых биксах и прочей крутизне, да ленивыми размышлениями о том, кого бы гопнуть на нормальный пузырь «белой». Старшинов знал всех как облупленных, по именам, вкупе с их незатейливыми родословными.
В это жаркое воскресенье здесь никого не было. Марево дрожало над баскетбольной площадкой. Краснокирпичное здание техникума корчилось за ним в падучей, зияя провалами окон. Хозяйственные халявщики давно повыдирали все рамы и вообще растащили все, что можно было растащить, вплоть до казенно-безликого кафеля туалетов, что еще уцелел в течение учебного процесса.
На Коломейцева, за два квартала до своей общаги, Старшинов свернул во двор кирпичной пятиэтажки. Огляделся и вошел в подъезд. Дверь в квартиру пенсионерки Кашевриной оказалась незапертой. Участковый ступил в темный коридорчик.
– Ну че, принесла? – послышалось из кухни.
Старшинов завернул за угол и вышел на свет.
Лелик Кашеврин, костлявый детина тридцати пяти лет, с незамысловатым погонялом Каша, голый до пояса, с синей от татуировок грудью, ел макароны с хлебом, вылавливая их из алюминиевой кастрюли пальцами.
– А-а-а, гражданин начальник! – заблажил он с набитым ртом. Макаронины, свисающие изо рта, задергались, словно белые черви. – Наше вам!
– Мать где?
Лелик насупился.
– В магазине, наверное. Пенсию ей вчера…
– Я знаю, – сказал Старшинов. В тишине стало слышно, как муха бьется о стекло. В раковину капало.
– Че смотришь? – Каша отрезал ломоть от буханки. – Не трогаю я ее, понял!
– Не работаешь? В спиногрызах не надоело?..
– А нету теперь такого закона, начальник! – осклабился Лелик, обнажая коричневые пеньки вместо зубов. – Чтобы горбатить в обязалово…
– Ты не очень-то улыбайся, – посоветовал Старшинов, – грустить тебе идет больше…
Взгляд Каши остановился, но улыбочка стала еще шире. Участковому это не понравилось. Лелик был неудачливым рецидивистом, пакостным, но неумным. Имел три судимости за хулиганку и кражу, совершая которую, пьяный до отупения, попросту заснул в обворованной квартире. Конечно, у него были подельники, но, кто они, Каша не помнил совершенно. На воле Лелика никто не ждал, кроме матери, и теперь он прочно обосновался у нее на шее. Отбирал пенсию, случалось – бил. Целыми днями слонялся по двору с компанией «синяков» в надежде на дармовую выпивку, да еще высматривал, что где плохо лежит. Старшинов его давно бы посадил, но старая женщина наотрез отказывалась писать заявление, не поддаваясь на уговоры. Она ходила по дворам «за сыночком», вытаскивая из компаний, пропуская мимо ушей похабную матерщину «кровинушки», или волочила безвольное тело домой, отыскав под какой-нибудь скамейкой у подъезда. На все увещевания Каша только гаденько улыбался. Как сейчас…
– Значит, так, Кашеврин, – сказал Старшинов, – еще раз узнаю, что отобрал у матери деньги или, не приведи бог, коснулся пальцем, – отобью последние потроха. А потом оформлю нападение на меня с целью завладения табельным оружием…
Каша увял и вновь насупился, что-то бормоча под нос.
– Не слышу?! – рявкнул Старшинов, багровея. – Понял?!
– Да понял я, начальник! Понял! – огрызнулся Лелик. – Только и знаешь: «Посажу, посажу!» Напугал..
Он демонстративно отвернулся и запустил пятерню в кастрюлю.
Старшинов вышел на улицу, досадуя на себя. Сорвался. Рот наполнился горькой слюной. Он хотел было сплюнуть, но тут увидел в глубине двора Евдокию Кашеврину. Она тоже его заметила, но подходить явно не хотела. Немного постояв посреди дороги, пристроила авоськи на ближайшую скамейку и тяжело опустилась рядом. Узкие, поникшие плечи выражали испуг.