Дневник (1901-1929) - Чуковский Корней Иванович 10 стр.


У меня все спуталось. Если война, Сытинскому делу не быть. Значит, у меня ни копейки. Моя последняя статейка — о Чехове — почти бездарна, а я корпел над нею с января.

Характерно, что брат Натальи Борисовны — Федор Борисович — уже несколько раз справлялся о наследстве.

Был вчера, 26-го июля, в городе. За деньгами: отвозил статью в «Ниву». В «Ниве» плохо. За подписчиками еще дополучить 200 000 р.— сказал мне Панин. У них забрали 30 типографск. служащих, 12 — из конторы, 6 — из имения г-жи Маркс. У писателей безденежье. Как томился длинноволосый — и час и два — в прихожей с какой-то рукописью. Видел Сергея Городецкого. Он форсированно и демонстративно патриотичен: «К черту этого изменника Милюкова!» Пишет патриотические стихи, и когда мы проходили мимо германского посольства — выразил радость, что оно так разгромлено. «В деревне мобилизация — эпос!» — восхищается. Но за всем этим какое-то уныние: денег нет ничего, а Нимфа, должно быть, не придумала, какую позу принять.

Был у А. Ф. Кони. Он только что из Зимнего Дворца, где Государь говорил речь народным представителям. Кони рассказал странное: будто когда государю Германия уже объявила войну и государь, поработав, пошел в 1 ч. ночи пить к государыне чай, принесли телеграмму от Вильгельма II: прошу отложить мобилизацию. Но Кони, как и Репин, не оглушен этой войной. Репин во время всеобщей паники, когда все бегут из Финляндии, красит свой дом (снаружи) и до азарта занят насыпанием в Пенатах холма на том месте, где было болото: «потому что Н. Б-не болото было вредно». Кони с увлечением рассказывает о письмах Некрасова, к-рые ему подарила наследница Ераковых — Данилова12. Салтыкова письма: грубые. «Салтыков вообще был двуличный, грубый, неискренний человек». Неподражаемо подражая голосу Салтыкова, лающему и отрывисто буркающему, он живо восстановил несколько сцен. Напр., когда была дуэль Утина и Утин сидел под арестом, Кони встретился на улице с Салтыковым (мы жили с ним в одном доме):

— Бедный Утин,— говорю я.

— Бедный, бедный (передразнивает Салтыков). А кто виноват? Друзья виноваты.

— Почему?

— Это не друзья, а мерзавцы...

— Позвольте... ведь вы его друг... вы с ним в карты играете...

— В карты играю!.. Мало ли что в карты играю... Играю в карты... а не друг... В карты, а вовсе не друг.

— Но ведь и я к нему отношусь дружески...

— О вас не говорят...

— Но вот Арсеньев...

— Арсеньев... Арсеньев... А вы знаете, кто такой Арсеньев...

— ?

— Арсеньев — василиск!

Назвать Арсеньева василиском! Это был василек, а не василиск. Мало даровитый, узкий, но — благороднейший13.

Потом пошли разговоры о Суворине: оказывается, у Суворина в 1873 г. (или в 74) жена отправилась в гостиницу с каким-то уродом-офицером военным, и там они оба найдены были убитыми. Кони как прокурор вел это дело, и Суворин приходил к нему с просьбой рассказать всю правду. Кони, понятно, скрывал. Сув. был близок к самоубийству. Бывало, сидит в гостиной у Кони и изливает свои муки Щедрину, тот слушает с участием, но чуть Сув. уйдет, издевается над ним и ругает его. Некр. был не таков: он был порочный, но не дурной человек.

О Зиночке. Бывало, говорит: — Зиночка, выдь, я сейчас нехорошее слово скажу.— Зиночка выходила.

Опять о государе: побледнел, помолодел, похорошел, прежде был обрюзгший и неуверенный.— Я снова на улице. Извозчики заламывают страшные цены. В «Вене» снята вывеска. У Лейнера тоже: заменены белыми полотняными: «Ресторан о-ва официантов», «Ресторан И. С. Соколова». Вместо St. Petersburger Zeitung вывеска: Немецкая Газета. По улицам солдаты с котелками, с лопатами. Страшно, что такую тяжесть носит один человек. У «Веч. Времени» толпа. Многие жертвуют на флот — сидит даже военный у кружки и дама, напропалую с ним кокетничающая. Какого-то зеленого чертежника, чахоточного, громко (со скандалом) бранят: как вы смели усумниться? как вы смели такое высказать... Он громко кричит «Это ложь!» (яростно). Дама оч. добродушная — хохлушка? — читает в окне «Веч. Времени»: «У Льежа погибло 15 000 немцев» и говорит: «Ну, слава Богу... я счастлива».

После долгих мытарств в «Ниве» иду в «Речь». Там встречаю Ярцева, театрального критика. Говорю: как будем мы снискивать хлеб свой, если единственный театр теперь — это театр военных действий, а единственная книга — это Оранжевая Книга!14 В «Совр. Сл.» Ганфман и Татьяна Александровна рассказывают о Зимнем Дворце и о Думе15. В Думе: они находят декларацию поляков очень хитрой, тонкой, речь Керенского умной, речь Хаустова глупой, а во время речи Милюкова — плакал почему-то Бирилев... Говорят, что г-жа Милюкова, у которой дача в Финляндии, где до 6000 книг, заперла их на ключ и ключ вручила коменданту: пожалуйста, размещайте здесь офицеров, но солдат не надо. <...>

1916

21 июля. Вчера именины Репина. Руманов решил милостиво прислать ему добавочные 500 рублей при таком письме: «Глубокоуважаемый И. Е. Правление Т-ва А. Ф. Маркса в новом составе в лице И. Д. Сытина, В. П. Фролова и А. В. Руманова, ознакомившись с вашим прекрасным трудом и желанием получить дополнительное вознаграждение в сумме 500 рублей, не предусмотренное договором, считает своим приятным долгом препроводить Вам эту сумму. С истинным уважением В. Фролов».

Я вошел в кабинет И. Е., поздравил и прочел письмо. Он изменился в лице, затопал ногами: — Вон, вон; мерзавец, хочет купить меня за 500 рублей, сволочь, сапоги бутылками (Сытин), отдайте ему назад эти 500 и вот еще тысяча (он полез в задний карман брюк)... отдайте... под суд! под суд, и т. д.— Я был очень огорчен, что эта чепуха доставила ему столько страдания. Сегодня снова хочу попытать свое счастье.

На именинах вчера — обедали в саду, великолепные фрукты, компот и т. д. Шкилондзь пела Репину чарочку. Бобочка с Женечкой Соколовым в пруду на веслах. Ермаков меня травил и дразнил: через месяц призыв ратников, и моя участь зависит от Ермакова, он (в шутку) этим пользуется:

Сегодня — после двухлетнего перерыва — я впервые взялся за стихи Блока — и словно ожил: вот мое, подлинное, а не Вильтон, не Кушинниковы — не Киселева — не Гёц,— не все это мещанство, ликующее, праздно болтающее, к-рое вокруг. Последние дни мое безделье — подлое — дошло до апогея, и я вдруг опомнился и сегодня весь день сижу за столом: все 4 тысячи, что дала мне книжка, да две тысячи, что дали мне статьи, ушли в полгода, не дав мне ни минуты радости. <...>

Сентябрь 22. Вчера познакомился с Горьким. Гржебин сказал, что едем к Репину в 1 ч. 15 м. Я на вокзал. Не нашел. Но глянув в окно купе 1-го класса — увидел оттуда шершавое нелепое лицо — понял: это он. Вошел. Он очень угрюм: сконфузился. Не глядя на меня, заговаривал с Гржебиным: — Чем торгует этот бритый, на перроне? Пари, что это русский под англичанина. Он из Сибири — пари! Не верите, я пойду, спрошу.— Я видел, что он от застенчивости, и решил деловитыми словами устранить неловкость: заговорил о том, почему Розинеру до сих пор не сказали, что Сытин уже купил Репина. Горький присоединился: конечно, пора напомнить Розинеру, что он не редактор, а приказчик.

Заговорили о Венгрове, Маяковском — лицо его стало нежным, голос мягким — преувеличенно,— он заговорил в манере Миролюбова: «Им надо Библию читать... Библию... Да, Библию. В Маяковском что-то происходит в душе... да, в душе».

Но, видно, худо разбирается, ибо Венгров — нейрастенический, растрепанный, еще не существует, а Маяковский — однообразен и беден. Когда городская жизнь и то и другое...

Приехали на станцию — одна таратайка, да и ту заняли какие-то двое: седой муж и молодая жена. А у Горьк. больная нога, и ходить он не может. Те милостиво согласились посадить его на облучок — приняв его за бедного какого-то. У Репина Горький чувствовал себя связанным. Уныло толкался из угла в угол. Репин посадил его в профиль и стал писать. Но он позировал дико — болтал головою, смотрел на Репина — когда надо было смотреть на меня и на Гржебина. Рассказал несколько любопытных вещей. Как он ходил объясняться в цензуру.

Г о р ь к.— Ваш цензор неинтеллигентный человек.

Г л а в н. Ц е н з.— Да как вы смеете так говорить!

— Потому что это правда, сударь.

— Как вы смеете звать меня сударем. Я не сударь, я «ваше превосходительство».

— Идите, ваше превосх., к черту.

Оказывается, цензор не знал, что это Горький...— А потом мы оказались земляками (и Горький показал, как жмут руки). О Баранове нижегородском — все боялись, вор, сволочь — и вдруг оказывается, по утрам в 8 час. в переулке назначает свидание какой-то очень красивой даме, жене пивовара — сам высокий, она низенькая 40-летняя — так вдоль забора и гуляют... Она смотрит на него любовно снизу вверх, а он — сверху вниз, а я из-за забора — очень мило, задушевно.

А то еще смотритель тюрьмы — мордобоец — знаменитый в Нижнем человек, так он поднимал воротничок и к швейке. Швейка со мной по соседству, за перегородкой, в гнуснейшем доме жила. Он — к ней тайком — и (тихо, почти шепотом) Лермонтова ей читал... «Печальный демон, дух изгнанья».

А то еще смотритель тюрьмы — мордобоец — знаменитый в Нижнем человек, так он поднимал воротничок и к швейке. Швейка со мной по соседству, за перегородкой, в гнуснейшем доме жила. Он — к ней тайком — и (тихо, почти шепотом) Лермонтова ей читал... «Печальный демон, дух изгнанья».

Тут Юрий Репин робко: «Я очень сочувствую, как вы о войне пишете». Горький заговорил о войне: — Ни к чему... столько полезнейших мозгов по земле зря... французских, немецких, английских... да и наших, не дурацких. Англичане покуда на Урале (столько-то) десятин захватили. Был у нас в Нижнем купец — ах, странные русские люди! — так он недавно пришел из тех мест и из одного кармана вынимает золото, из другого вольфрам, из третьего серебро и т. д., вот, вот, вот все это на моей земле — неужто достанется англичанам — нет, нет! — ругает англичан. Вдруг видит карточку фотографич. на столе.— Кто это? — Англичанин.— Чем занимается? — Да вот этими делами... Покупает...— Голубчик, нельзя ли познакомить? Я бы ему за миллион продал.

Пошли обедать, и к концу обеда офицера, сидевшего весь обед спокойно, прорвало: он ни с того ни с сего, не глядя на Горького, судорожно и напряженно заговорил о том, что мы победим, что наши французские союзники — доблестны, и англ. союзники тоже доблестны... тра-та-та... и Россия, которая дала миру Петра Великого, Пушкина и Репина, должна быть грудью защищена против немецкого милитаризма.

— Съели! — сказал я Горькому.

— Этот человек, кажется, вообразил, будто я командую немецкой армией...— сказал он.

Я пошел домой и не спал всю ночь.

17 октября. Вчера был у меня И. Е. Я вздумал читать ему «Бесы» (при Сухраварди). Он сдерживал себя как мог, только приговаривал: дрянь, негодная, мелкая душа и т. д.— и в конце концов не мог даже дослушать о Кармазинове.— И какой банальный язык, и сколько пустословия! Несчастный, он воображал, будто он остроумен... Нет, я как 40 лет назад швырнул эту книгу (а Поленов поднял), так и сейчас не могу.

1917

1 января. Лида, Коля и Боба больны. Служанки нет. Я вчера вечером вернулся из города, Лида читает вслух:

— Клянусь Богом,— сказал евнуху султан,— я владею роскошнейшей женщиной в мире, и все одалиски гарема...

Я ушел из комнаты в ужасе: ай да редактор детского журнала1, у к-рого в собств. семье так.

21 февраля. Сейчас от Мережковских. Не могу забыть их собачьи голодные лица. У них план: взять в свои руки «Ниву». Я ничего этого не знал. Я просто приехал к ним, потому что болен Философов, а Философова я нежно люблю, и мне хотелось его навестить. Справился по телефону, можно ли. Гиппиус ответила неожиданно ласково: будем рады, пожалуйста, ждем. Я приехал. Милый Дм. Влад. пополнел, кажется здоровым, но усталым. Чаепитие. Стали спрашивать обо мне и, конечно, о моих делах. Меня изумило: что за такой внезапный ко мне интерес? Я заговорил о «Ниве». Они встрепенулись. Выслушали «Крокодила» с большим вниманием. Гиппиус похвалила первую часть за то, что она глупая,— «вторая с планом, не так первобытна». Вошел Мережковский и тоже о «Ниве». В чем дело, отчего «Нива» такая плохая. Я сказал им все, что знаю: надо Эйзена вон, надо Далькевича вон.— Ну, а кого бы вы назначили (все это с огромным интересом). Я, не понимая, почему их заботит «Нива», ответил: — Ну хотя бы Ильюшку Василевского.— Они ухмыльнулись загадочно. «Ну а вы сами пошли бы?» Я ответил, что об этом уже был разговор, но я один боюсь. И вот после долгих нащупываний, переглядываний, очень хитрых умолчаний — они поставили дело так, что «Ниву» должна вести Зинаида.— Ну вот Зина, например.— Я ответил, не подумав: — Еще бы! Зинаида Н. отличный редактор.— Или я,— невинно сказал Мережк., и я увидел, что разыграл дурака, что это давно лелеемый план, что затем меня и звали, что на меня и на «Крокодила» им плевать, что все это у них прорепетировано заранее,— и меня просто затошнило от отвращения, как будто я присутствую при чем-то неприличном. Вот тут-то у них и сделались собачьи, голодные лица, словно им показали кость:

— Мы бы верхние комнаты под Религиозно-Философское О-во,— сказал он.

— И мои сочинения дать в приложении,— сказала она.

— И Андрея Белого, и Сологуба, и Брюсова дать на будущий год в приложении!

Словом, посыпались планы, словно специально рассчитанные на то, чтобы погубить «Ниву». Но какие жадные голодные лица.

4 марта. Революция. Дни сгорают, как бумажные. Не сплю. Пешком пришел из Куоккала в Питер. Тянет на улицу, ног нет. У Набокова: его пригласили писать амнистию. <...>

10 марта. Вчера в поезде — домой. Какой-то круглолицый самодовольный жирный: «Бога нету! (на весь вагон) смею уверить вас честным словом, что на свет я родился от матери, не без помощи отца, и бог меня не делал.— Бог жулик, вы почитайте науки». А другой — седой, истовый, почти шепотом: «А я на себе испытал, есть Господь Бог вседержитель» — и елейно глядит в потолок. Я стал его расспрашивать (когда стоеросовый атеист ушел), и он рассказал мне, какое чудо уверило его в бытии божьем.

— Я сиделец монопольной лавки. Сижу и гляжу на образ — казенный— Божьей Матери. Вдруг экспроприаторы. Стреляют, один раз возле уха, а другой раз в упор, в живот. И что же — пуля скользнула по животу и отскочила. И я понял, что это чудо.

30 апреля. Сейчас к Репину ходили по воду: я, Боба, Коля, Лида, Маня и Казик. Мы взяли пустое ведро, надели на длинную палку и запели сочиненную детьми песню:

Два пня

Два корня (к-рые могут встретиться по пути)

Чтобы не было разбито (ведро)

Чтобы не было пролито

Блямс!

Илья Еф. повел меня показывать свои картины. Много безвкусицы и дряблого, но не так плохо, как я ожидал. Он сам стыдился своей «сестры, ведущей солдат в атаку», и говорит:

— Приезжал ко мне один покупатель, да я его сам отговорил. Говорю ему: дрянь картина, не стоит покупать. Про какой-то портрет: «Это знаете, как футурист Хлебников говорил: мой портрет писал один Бурлюк в виде треугольника, но вышло непохоже». Про «Крестный Ход»: «Теперь уже цензура разрешит». О своем новом портрете Толстого: «Я делал всегда Толстого — слишком мягкого, кроткого, а он был злой, у него глаза были злые — вот я теперь хочу сделать правдивее»2.

Показывал с удовольствием — сам — охотно. Я сказал про бандуриста, к-рый с ребенком, что ребенок как у Уотса, он: «Верно, верно, жалко, что выходит на кого-нб. похоже».

Вынес детям по бубличку. Проводит новый водопровод в дом, чтоб зимою не замерзало.— А то умру, и дом останется не в порядке. Сказал он, не позируя. <...>

Осенью И. Е. упал на куоккальской дороге и повредил себе правую руку. Теперь он пишет почти исключительно левой — 73-хлетний старик!

— Я только портрет (г-жи Лемерсье) правой рукою пишу!

1 мая. Ничего не могу писать. Не спал всю ночь оттого, что «засиделся» до 10 часов с И. Е. Репиным. Дела по горло: нужно кончать сказку, писать «Крокодила», Уота Уитмэна, а я сижу ослом — и хоть бы слово. Такова вся моя литературная карьера. Пишу два раза в неделю, остальное съедает бессонница.

12 мая. Боба каждый день традиционно пугает Евген. Владиславну — учительницу. Ежеутренно становится за дверью и — бах. Она традиционно пугается. <...>

Коля и Лида признались мне в лодке, что они начали бояться смерти. Я успокоил их, что это пройдет. <...>

Дети играют с Соколовым Женей в крокет, и мне приятно слышать их смех. Теперь я понял блаженство отцовства — только теперь, когда мне исполнилось 35 лет. Очевидно, раньше — дети ненормальность, обуза, и нужно начать рожать в 35 лет. Потому-то большинство и женится в 33 года.

Читаю Уитмэна — новый писатель. До сих пор я не заботился о том, нравится ли он мне или нет, а только о том, понравится ли он публике, если я о нем напишу. Я и сам старался нравиться не себе, а публике. А теперь мне хочется понравиться только себе,— и поэтому я впервые стал мерить Уитмэна собою — и диво! Уитмэн для меня оказался нужный, жизненно-спасительный писатель. Я уезжаю в лодке — и читаю упиваясь.

Did we think victory great?

So it is — but now it seems to

me, when it cannot

be help'd, that

defeat is great,

And that death and dismay are great3.

Это мне раньше казалось только словами и wanton[ 15 ] формулой, а теперь это для меня — полно человечного смысла.

Июнь. Ходил с детьми к Гржебину в Канерву. Гржебин, заведующий конторой «Новой Жизни» — из партии социал-прохвостов. Должен мне 200 р., у Чехонина похитил рисунки (о чем говорил мне сам Чехонин); у Кардовского похитил рисунок (о чем говорил мне Ре-Ми); у Кустодиева похитил рисунок (о чем говорил мне Кустодиев); подписался на квитанции фамилией Сомова (о чем, со слов Сомова, говорил мне Гюг Вальполь); подделал подпись Леонида Андреева (о чем говорил мне Леонид Андреев). Словом, человек вполне ясный, и все же он мне ужасно симпатичен. Он такой неуклюжий, патриархальный, покладистый. У него чудные три дочери — Капа, Ляля, Буба — милая семья. Говоря с ним, я ни минуты не ощущаю в нем мазурика. Он кажется мне солидным и надежным.

Назад Дальше