Магия театра (сборник) - Дяченко Марина и Сергей 6 стр.


— Ты неправ, — шепотом сказал Тимур. — Меня давить поздно — меня ты уже раздавил… Но пойми, театр не может идти по рельсам, как поезд… Он должен иметь право… иногда сворачивать. То, что не нравится тебе, не обязательно плохо… Ты похож на огородника, который выпалывает ирисы и ромашки… за то лишь, что они — не любезная ему картошка…

Сцена качнулась, пришла в движение — с негромким скрипом проворачивался круг. Все быстрее и быстрее; Тимур успел подняться на четвереньки — и тут же упал снова, втиснулся в гладкое дерево, чтобы центробежная сила не швырнула его в зал или в кулису. Круг вертелся бешеной каруселью, зажигалка вылетела из руки Тимура, а сам он в какой-то момент едва не потерял сознания.

Вращение замедлилось. Тимур не мог подняться еще долго после того, как круг остановился.

А потом сверху ударил свет, такой яркий, что Тимур закрыл лицо ладонями.

И так, не отрывая ладоней, сел.

Глаза, долго осваивавшиеся с темнотой, привыкали теперь к свету. Тимур видел узор сосудов на собственных веках.

А потом в белом, каком-то даже хирургическом свете софита он увидел себя — рваная рубашка с грязными манжетами, брюки, еще недавно приличные, а теперь измятые и перепачканные донельзя. Ссадины на ладонях; у ног его, прямо на досках, было выведено ярко-желтым мелом: «Иди домой, Тимур».

— Я не уйду, — сказал Тимур, поднимаясь.

Все фонари, которые только были на сцене и в зале, одновременно вспыхнули.

Это было нечто среднее между летним полуднем и плавильной печью. Тимур заслонил лицо локтем; свет стоял стеной, как прежде стояла темнота, но если темноту можно было рассеять с помощью зажигалки, то средства против света не было никакого.

— Ты ничего со мной не сделаешь, — сказал Тимур. — Я понимаю, мне тебя не разубедить… Но я должен хотя бы попытаться. Вот моя первая победа — ты больше не игнорируешь меня…

Свет погас — весь, кроме единственного прожектора, показавшегося теперь тусклым, будто одинокая лампочка в ободранном подъезде. Пятно света поползло по сцене; остановилось на меловой надписи: «Ты сумасшедший. Уходи».

— Нет, я не сумасшедший, — сказал Тимур.

Круг света передвинулся еще.

«Ты слыхал, на чем строится театр?»

— На растоптанных самолюбиях, — Тимур усмехнулся.

«Подбирай остатки своего — и убирайся».

— Послушай, — тихо сказал Тимур. — Почему бы тебе не усомниться? Хоть один раз немножечко усомниться… Я не говорю — пересмотреть вкусы. Ты знаешь, что такое театр — но ведь ты не знаешь, что такое жизнь! Как же ты можешь судить?!

Пятно света нырнуло за кулисы. Переползло со сцены на бетонную стену.

«А почему бы не усомниться тебе?» — было написано на стене, в полуметре от земли.

— Потому что я уже прошел через сомнения. Я понял, что имею право на свой спектакль… на свой взгляд. Да, я напрасно пришел с этим к тебе. Я был глуп. Мне хотелось признания. Лучше бы я просто написал у себя на лбу: «Бездарность и формалист»…

Луч поднялся выше. На черной краске было выцарапано будто гвоздем:

«Ты действительно бездарность и формалист».

— Разумеется, — кивнул Тимур.

Луч поднялся еще выше. Тимур шагнул вперед, к лестнице — и наступил на зажигалку.

Поднял. Не думая, бросил в карман.

От перекладин-ступенек пахло железом.

«Тебя плохо учили, мальчик. Ты дилетант».

— Нет, — сказал Тимур.

Комочки высохшей грязи откалывались от его подошв и летели вниз.

«Ты не умеешь элементарного».

— Нет, — повторил Тимур громче. — Я знаю законы, которые нарушил… Я сделал это намерено. Мой Ученый, в отличие от персонажа пьесы, существует среди размалеванных кукол… Да, это такой прием… Ведь рисует же ребенок синюю лошадь? Прекрасно зная, что синих лошадей — не бывает?

«Самоуверенность — отличительный признак бездарности».

Тимур поднялся выше еще на несколько ступенек.

— Ты путаешь бездарность и непривычность… Да, мои персонажи сперва отвечают, а потом уже выслушивают вопрос. Я знаю — так неправильно, надо сперва услышать, оценить… Но ведь… появляется такое… ощущение их полной внутренней глухоты! Они же все глухи, кроме Ученого… Я знаю, что многие мои приемы — формальны… Что это не психологическая драма, это что-то другое… Но ведь сопереживание — все равно возникает! Вернее, возникало… до того момента, как ты оттолкнул…

Сцена осталась далеко внизу. Тимур стоял на узкой площадке с железным полом. «Ты ведь сам пришел ко мне, — было написано на дверце распределительного щитка, над картинкой с черепом и костями. — Хочешь уйти?»

Тимур вцепился в поручни. Здесь всюду высокое напряжение, в темноте легко свалиться вниз и навсегда остаться инвалидом, а если угодишь в люк…

Ярость накрыла Тимура тяжело и внезапно, как незадолго до того — упавшая кулиса. Но если из-под кулисы Тимур выбрался, то ярость не оставила ему шансов.

— Ты… не пугай! Ты губитель, а не «храм». Ты — ортопедический корсет… Ты — протезная фабрика для здоровых людей! Ты сломал жизнь моей матери… Ты столько судеб… талантливых людей! Ты… Я хочу, чтобы тебя не было!

* * *

В семь часов утра к зданию Кона подъехали одна за другой три пожарные машины.

Огонь удалось потушить не сразу. Толпа вокруг Кона прибывала; пожарные казались неподобающе растерянными — но прятали робость за злостью. А что случилось с ними и что удалось увидеть в здании старого театра — никому не говорили.

Потом к театру подъехала одинокая белая машина с красным крестом. Милиция оцепила служебный вход и отогнала толпу на изрядное расстояние, но все равно любопытные, привстав на цыпочки, видели накрытые простыней носилки.

Огнем повреждена была крыша над сценой и сама сцена, но не зал; городская управа торопливо выделила немалые деньги на ремонт, и уже через две недели Кон был полностью восстановлен. Со дня на день ожидали возобновления спектаклей, но время шло, и никто не мог объяснить недоумевающей публике, почему до сих пор пустуют афишные тумбы…

* * *

Большой снег выпал поздно. Крыши завалило так, что трубы и антенны увязли по горло; деревья стали похожи на белые привидения в простынях. Осенняя грязь канула под снег, будто не было ее вовсе, и только кое-где, в круглой проталине на месте теплого канализационного люка, виднелись распластавшиеся в слякоти кленовые листья.

Спектакли на Коне наконец-то возобновились; первой строкой обновленного репертуара значилась «Комедия характеров».

Среди предъявивших входные билеты была красивая немолодая женщина. Сдав в гардеробе длинное заснеженное пальто, она осталась в черных джинсах и свободном черном свитере.

В зале едва ощутимо пахло свежей побелкой. Возбужденные зрители занимали места; женщина в черном поднялась высоко на ярус. С ее места отлично видна была режиссерская ложа — там сидел безмятежный мужчина средних лет, нос его украшали маленькие очки в модной оправе, и, глядя поверх дымчатых стеклышек, он с интересом изучал зал — заранее восхищенный, ожидающий чуда.

Поднялся занавес. Начался спектакль. Прошла минута, другая…

Слушая знакомые реплики, женщина поймала себя на странном ощущении. Как будто между ней и сценой выросла стеклянная стена; глядя беспристрастно, со стороны, она легко замечала достоинства и недостатки спектакля — актерские находки и недоработки, кое-где режиссерские затяжки, кое-где пробалтывание текста, удачные ходы и намозоленные штампы. «Комедия характеров» предстала перед ней в первозданном виде — без ауры, создаваемой Коном. Без привнесенного Коном света. Нагишом.

Она усмехнулась. Вот, значит, какова цена случившейся с ней перемены — она научилась видеть спектакли Кона сквозь наброшенную им пелену гениальности…

А потом она обмерла от внезапной догадки.

Зал шептался. Поскрипывали бархатные кресла; кто-то кашлянул, но тут же смущенно стих. На сцене ни шатко ни валко шел стандартный, сотканный из «крепких» штампов спектакль. Не так чтобы плохой, не так чтобы хороший.

Такой же, как десятки других, многократно сыгранных, привычных, будто растоптанные шлепанцы.

Из зала было отлично заметно, как потихоньку впадают в панику прежде спокойные, довольные жизнью актеры. Кто-то, стиснув зубы, гнал по накатанной схеме с упорством паровоза; кто-то, метался, выпав из привычной колеи, пытался что-то придумать по ходу действия, обновить, оживить…

Тщетно. Ни помощи, ни противодействия; спектакль, привыкший к мягкой поддержке Кона, теперь вынужден был идти сам. С таким же успехом можно было бы играть посреди пустыни, или на помосте посреди базара, или на сцене любого народного театра; Кон оставил свое любимое детище. Кон вручил «Комедию характеров» ее собственной судьбе.

Зал гудел. В зале шептались все громче; раздалось несколько хлопков, шиканье, кашель, снова шиканье… «Тихо вы!» — «Тоже мне, театралы…» — «Это невыносимо!» — «Что вы понимаете, это же Кон!» — «Что вы понимаете в искусстве…» — «Да что вы понимаете!»

Зал гудел. В зале шептались все громче; раздалось несколько хлопков, шиканье, кашель, снова шиканье… «Тихо вы!» — «Тоже мне, театралы…» — «Это невыносимо!» — «Что вы понимаете, это же Кон!» — «Что вы понимаете в искусстве…» — «Да что вы понимаете!»

Женщина в черном не понимала ничего. И одновременно понимала все — только что теперь делать с этим пониманием?..

В глубине режиссерской ложи обозначился узкий прямоугольник света, а когда пропал — ложа была пуста.

Женщина в черном не ощутила злорадства.

В антракте среди публики случилась едва ли не драка. Гардеробщицы, на глазах бледнеющие, выдавали одно пальто за другим. Корреспондент вечерней газеты что-то быстро наговаривал в трубку телефона-автомата; женщина в черном спустилась в партер, подошла к самому краю сцены и тяжело уставилась в опустившийся бордовый занавес.

На самой кромке сцены, на покрытой лаком деревянной планке были выцарапаны, будто иголкой, несколько слов. Женщина не сразу заметила их, а заметив, вздрогнула, болезненно сощурилась…

«Грета, зайди в гример…»

Она с трудом оторвала глаза от оборванной надписи. Снова взглянула на плотно закрытый занавес; прозвенел звонок, собирающий зрителей на второе действие, а в фойе вызывающе-звонко хлопнула входная дверь…

Грета Тимьянова протянула номерок перепуганной гардеробщице — спустя секунду та испугалась еще больше, обнаружив крючок, на котором прежде висело длинное серое пальто, — пустым. Грета не стала возмущаться, не стала слушать и сбивчивых обещаний-оправданий, а просто усмехнулась и двинулась к двери — как стояла, без верхней одежды.

Она вышла в темноту декабрьского вечера; снег летел почти горизонтально, с сухим шелестом бился о круглые афишные тумбы — «Десять Толстяков».

— Конец Кона! — выкрикивал сквозь ветер незнакомый молодой мужчина в светлом пальто до пят. — Это конец Кона, конец эпохи, вы попомните мои слова!

Грета отвернулась.

«Ве…ись…», — было написано на ближайшей тумбе, прямо на стекле, поверх какой-то афиши. Надпись оплывала, менялась, как будто ее смывали мокрой тряпкой, а потом писали снова: «Нужно… Не… не нужно… должен… должна…»

— Ты свихнулся, — сказала женщина.

«Ве…ер…нись…» — буквы меняли очертания. Улетали

вместе со снегом. Возникали снова.

Грета повернулась, чтобы идти к метро. Ей казалось, что тумбы заступают ей дорогу. Что они готовы сойти со своего столетиями неизменного места, чтобы удержать ее.

Не удержали.

Обхватив плечи руками, женщина в черном шла сквозь белую пургу; на углу остановилась. Оглянулась; беззвучно расходились зрители. Подернутое снежной пеленой здание театра сияло всеми окнами; женщине показалось, что на нее смотрят десятки желтых глаз…


Она свернула, но не к метро, а в противоположную сторону. К служебному ходу.

Дверь открылась сразу же, как только рука ее коснулась ручки.

Зеленоватой круглой луной висел посреди прихожей фосфоресцирующий циферблат. «Пожалуйста», было написано прямо поверх черных стрелок.

…Путь ее был короток, привычен, многократно когда-то пройден. Вот и дверь гримировальной комнаты; женщина постояла, закусив губу, потом шагнула вперед, рванула дверь на себя…

Стены — от пола и до потолка — были вместо афиш увешаны карандашными рисунками на вырванных из тетрадки листах. Нарисованные ребенком люди ссорились и мирились, звали и прогоняли; среди всей этой человеческой суеты выделялся одинокий портрет темноволосого мальчика с большим улыбающимся ртом.

«Помоги…» — кривая надпись на зеркале. Грета Тимьянова закрыла лицо руками, прочитала сквозь неплотно сомкнутые пальцы:

«Помоги… мне. Я хочу еще раз посмотреть этот спектакль. Его спектакль. Еще раз. Это необходимо…»

Женщина протерла глаза. Чтобы получше разобрать расплывающуюся строчку:

«Я хочу понять».

Эмма и Сфинкс Повесть

Пролог

В лесополосе пахло осенью. До наступления вечности оставалось не более получаса.

Мальчик вытащил из кармана перочинный ножик, взял наизготовку длинную удобную палку и принялся разворачивать траву и прелые листья в наиболее подозрительных местах.

Он любил искать грибы. Это было похоже на рыбалку, почти так же интересно. Здесь водятся маслята и подосиновики, а трухлявые сыроежки — ну их на фиг…

Прошло полчаса, а может, час, а может, и все два; солнце висело еще высоко, у мальчика заболела шея — все время смотреть вниз. Он выпрямился — и увидел впереди, в нескольких шагах, поваленное дерево.

Он не помнил, чтобы здесь росли такие деревья. Не замечал раньше. Оно было старше лесополосы, старше дороги, старше, наверное, всего их поселка.

Оно было огромное. И теперь лежало на боку, наставив на мальчика круглый и светлый срез.

Мальчик подошел.

Пень был размером со столик. Срез лежащего ствола доходил мальчику до пояса. Древесина оказалась совсем сырой, дерево спилили недавно и очень аккуратно — будто масло ножиком, подумал мальчик.

И на пне, и на срезанном стволе четко видны были годичные кольца. Мальчику сразу же захотелось узнать, сколько их; он начал считать — и сбился, начал снова — и сбился опять.

Колец было не меньше ста. А может, и больше.

Мальчик опустился на край огромного пня и подумал: целый год с каникулами, зимними и весенними, с Дед-Морозом, с долгим летом помещается в одном кольце. Отсчитать десять колец — и получится вся его жизнь.

Странно.

Он провел ладонью, чуть касаясь пня. От середины, где кольца почти сливались, к краю. Дерево жило сто лет, подумал мальчик. А теперь я вижу, как оно жило. Каждую его минуту.

А кто его срезал?

Солнце скрылось за облачком.

Мальчику вдруг показалось, будто все вокруг изменилось. Сделалось очень тихо; секунду назад шелестели ветки и перекликались птицы, а сейчас — как в пустом доме, как на контрольной.

Он вовсе не был трусом. Но страх пришел, воткнулся в кожу сотнями иголочек, приподнял коротко стриженные волосы на макушке.

Следовало оглянуться. Убедиться, что никто не смотрит в затылок. Что никто не прячется за поваленным стволом.

Он знал, что надо оглянуться, — и не мог. Не поворачивалась шея. И чем дольше он сидел, обмерев, на широком пне, тем яснее ему становилось, что за спиной у него кто-то (что-то?) есть.

Почему, ведь он всегда верил, что все плохое в жизни случится не с ним?!

Почему же это случается? Уже почти случилось?

Никогда прежде на него не наваливалась такая мутная, такая непонятная паника. Остатками разума он понимал, что причины — нет, что в лесу он один…

Наверное.

Все, что он успел сделать, — заорать и сорваться, опрокидывая корзинку, с места. И кинуться сквозь лес с истошным воплем «Мама!».

Часть первая. Эмма

Второго ноября Эмме Петровне исполнилось тридцать пять лет.

Отмечали в театре. Эмма принесла большую сумку с бутербродами, купила в соседнем магазине положенное количество вина, водки и одноразовых стаканчиков. После дневного спектакля («Лесные приключения», сказка для дошкольников) в большой гримерке накрыли стол.

Все было в высшей степени пристойно и даже очень мило. Пока Эмма переодевалась, пока смывала заячий нос, губу и тонкие усики, завтруппой уже успела разложить бутерброды и нарезать торт. Потом пришли гости — все, кто был занят сегодня днем, а с ними старенькая костюмерша и помреж. Говорили тосты, желали здоровья, называли человеком верным, добросовестным, честным, добрым и вообще хорошим. Подарили фарфоровую вазу. Принесли букет ноябрьских — мелких, но очень душистых — астр. Все сказали, съели и выпили примерно за час с четвертью, а потом девочки, соседки по гримерке, помогли Эмме собрать посуду и пустые бутылки обратно в сумку.

Быстро смеркалось. В пять часов за окном было почти совсем темно; те, кто бы занят в вечернем спектакле, еще не пришли, прочие разошлись по домам. Эмма осталась в гримерке одна.

Это была давняя привычка. Она всегда уходила позже всех. В школе. В институте. В театре. Медленно собираясь, повторяя роль, еще раз проигрывая про себя, верша своеобразный ритуал, жертвуя Любимому Делу дополнительный час, или полтора часа, или хоть тридцать минут.

И сегодня она задержалась скорее по привычке, нежели из надобности. Аккуратно сложила в стол коробку с гримом, пачку лигнина, мыльницу, полотенце и крем. Застегнула пальто, повязала шарф, взяла сумку и вышла в полутьму коридора.

Попрощалась с дежурной на входе.

Воздух был холоднее, чем утром. С неба валились последние листья — самые стойкие, самые желтые. Налипали на мокрый асфальт.

В черных лужах отражались редкие яркие звезды и тусклые ноябрьские фонари.

Неподалеку от служебного входа рос большой каштан. На одной из его голых веток сохранилось засохшее соцветие — майская «свечка».

Назад Дальше