«Овчины?… Какие это овчины в весну? Крутит чего-то, башкан». Чухляв подозрительно осмотрел его и сорвался:
– Что там?!. Тебе не известно?!. Сам знаешь, народ-то нонче какой – пыль: куда дунет, туда и понесется. Да и то, руки-то бы им кто отрубил. А то ведь никто не отрубал – подняли. Да и Захарка Катаев взбаламутил.
– Жулик. Он, Захарка, видно, хочет в председатели совета пролезть – вот и подлизался.
– Ты вот что, – перебил Чухляв. – Как бы и последние-то порты не стащили.
– Ну-у?
– Ты не нукай. Степка в город ходил. Закон, видно, подбирает насчет «Брусков», да я так думаю, и насчет тебя: старшиной ведь ты был. Ты с овчиной-то погодь возиться, а то – не только «Брусков», а и себя-то не увидишь. – И еще плотнее припал Егор Степанович к окну, зашептал: – Бают… может, и так, нарошно… в Илиме-то-роде советской власти башку свернули. Идут… Куда идут – неизвестно.
– Ну, это еще не знай чего.
– И я это же баю, не знай чего, – увильнул Чухляв.
5
Шепот Егора Степановича Чухлява под окном Плакущева, будто мякина в метель, разнесся по селу. Сначала широковцы переговаривались тайком, а к вечеру, когда через Кривую улицу проскакали десятка два кавалеристов, из двора во двор понесся говор о том, что в пятидесяти верстах от Широкого Буерака, несмотря на сплошной лед, через Волгу переправились банды Васьки Карасюка. Они ворвались в Илим-город, вырезали всех коммунистов и двинулись дальше, на Широкий Буерак.
– Вот под кем поспать доведется, – зло кинула Кате Пырякиной шагистая Анчурка, жена сапожника Петьки Кудеярова.
Катя вбежала в избу, передала весть о Карасюке Николаю. Николай усмехнулся, почесал за ухом, слез с полатей и боком сел на скамейку.
– Нас это не касается. Пускай хоть десять Карасюков идут, – проговорил он, вглядываясь во тьму ночи, скрывая от Кати какую-то, еще ему самому непонятную тревогу.
С той минуты, как спас на Волге Огнева, он разом уверовал в него и вечером, после схода, ложась спать, сообщил Кате:
– Этому человеку доверить себя можно со всеми потрохами. Ну, раз себя не жалел для ребят, значит – ему можно.
С этой мыслью Николай и заснул, а поутру, вернувшись от Огнева, сказал, что отдал себя в руки Степана: «На, мол, бери, делай, что хошь», – и, как бывало в парнях еще, погладил костлявые плечи Кати:
– Заживем хорошо… И ты нальешься… А то глядеть на тебя – беда… А там, смотришь, кости скроются. А то и родишь. А?
Катя, краснея, склонила голову.
– Нас это не касается, – еще раз проговорил Николай. – Брехне не верь… и вообще… Есть давай.
Катя полезла в печь за щами, и показалось ей, будто стучит она ухватом в пересохшей огромной пасти зверя. Подбородок у нее задергался, глаза заволоклись мутью. В артель и она поверила: там она поправится, появится у нее ребенок, тогда и ее не будут бабы называть «проноской»…
– Не касается!.. А Анчурка Кудеярова вон говорит: «Вот под кем поспать доведется – под бандюками». Это она про меня.
– Ей башку-то свернуть на рукомойник: болтать не будет.
– Когда еще свернешь!
– Ну, брось, – ласково прикрикнул Николай, протягивая ложку к серым щам. – Разговору на селе вообще не оберешься. Утресь Железный, – так звал он Чухлява, – тоже намеки… Да наплевать! – Но, сказав это, он почувствовал, как у него по спине побежали холодные мурашки. – Он отмахнулся, решая: «Поем, вздремну, а утром сбегаю к Огневу».
– Ты, Коля, гляди… какие ни на есть мохры… и те утащат…
– Гляжу! Гляжу!
Через разбитое стекло сквозил легкий весенний ветерок. Он обещал высокую, с тяжелым колосом пшеницу на «Брусках», тянул на огороды к толстопузой капусте, к зеленым, сочным огурцам.
«Отчего мир так устроен – чего хочешь, то не делается?» – подумал Николай и, повернувшись к Кате, проговорил:
– Нас не тронут: мы не коммунисты… – и опять смолк, а дрожь чаще забегала по спине. – Фу, – он отфыркнулся и, сдернув с гвоздя пиджачишко, выбежал из избы.
На улице в темноте в ясном говоре весны скрипели ворота, двери изб, запоры, во мглу неба взметывались отблески фонарей, на соломенных крышах колыхались огромные тени, где-то ржали лошади, тревожно мычали коровы, – люди готовились к встрече неведомых гостей.
Николай, давя молодой ледок, побежал к избе Огнева, застучал в стекло.
– Кто? – послышался голос Огнева.
– Открой-ка, – и, вваливаясь в сени, Николай выпалил: – Банды!
– Где? Чего ты орешь? Хлебнул, что ли? Знаешь – в артели пить не полагается.
Николай шумом разбудил Стешку. Она улыбнулась, протерла глаза, посмотрела с полатей вниз. За столом сидели Степан Огнев, дедушка Харитон, мать Стешки Груша и Николай Пырякин.
– Банды, говорю, идут. Все уже укладываются, бегут, – напирал Николай.
– Да-а-а, – Степан зевнул. – Верить-то этому?
В позевоте отца Стешка разом почувствовала беду.
– О-ох, верить-то этому, – Степан еще раз зевнул. – В зайца превратишься: только и будешь прыгать, а работать не знай когда.
Стешка быстро накинула на себя серенькое платье, прибрала распущенные волосы и спустила с полатей голые мускулистые ноги.
– Ты, Стешенька, что?… Спала бы… А впрочем, слезай… Слезай, впрочем.
И этим Огнев дал знать, что надо собираться.
6
Вместе с вестью о переправе через Волгу банды Карасюка Егор Степанович получил весточку о том, что в село Алай – девять верст от Широкого Буерака – лесничий, торгаш Петр Кульков, привез две бочки керосину. Эта весточка больше его заинтересовала, и он рано утром на пегой кобыленке снарядил Яшку за керосином. Потом весь день ждал сына. Не раз ругал себя дураком. Ему казалось, что лошадь и Яшку забрали карасюковцы. И он долго и тоскливо из-под сарая смотрел в окошечко на алайскую дорогу. А вечером, когда молва о карасюковцах затрубила по селу, Егор Степанович кинулся в конюшню и золой начал растирать гнедой кобыле холку там, где полагается быть седлу. Кобыла жалась от боли, поднимала ногу. Егор Степанович прикрикивал на нее – она поворачивала голову, жалобно смотрела на быстрое движение его рук.
Разодрав до крови холку, он зачерпнул ведро воды, наложил в него теплого навоза, размешал и вылил на лошадь. Так он проделал несколько раз. Затем отошел в сторону, усмехнулся:
– Во-от – одер. Придут, скажу: ну, куда на моем одре? Гляди – чего.
Сняв с гвоздя фонарь, он еще раз осмотрел лошадь, что-то невнятно пробормотал и хотел было уже переступить порог конюшни, как защелка у калитки редко, но звонко зазвякала. Егор Степанович попятился.
Защелка зазвякала более решительно. За воротами послышались голоса. Егор Степанович не без тревоги подошел, прислушался, затем отодвинул длинный железный засов. Во двор сначала вошел Плакущев Илья Максимович, за ним Пчелкин Сергей, прозванный за свой бас и буйство «громилой». Свет фонаря ударил прямо в лицо Плакущева.
– Ну-у, – с дрожью в голосе заговорил Илья Максимович, – полчище идет.
– Да, – загудел бас Пчелкина, – давеча нищий у меня был, все сказал.
– А ты тише, – прошипел на него Чухляв.
– Ну, вот! – вновь поскакал бас Пчелкина. – Это надо вовсю, а ты тише. Спасение идет. – Он дернул плечами в плешивом полушубке и последним переступил порог избы.
Войдя в избу, Егор Степанович потушил фонарь, кинул Клуне:
– Ты! Спички где?
– Да ты сроду у себя их держишь, – ответила Клуня.
Егор Степанович спохватился. Спички в самом деле гремели у него в кармане. Он медленно достал их, стал на табуретку, потянулся к семилинейной лампе.
– Вот спички, – бормотал, зажигая лампешку, думая, как бы ему толкнуть навстречу Карасюку Плакущева и вывернуться самому. – Вот спички… Намеднись гляжу – пятка нет… Утром просчитал – было восемнадцать, а в обед гляжу – нет пятка. Куда делись?
– Аль со счету спички? – Пчелкин удивился.
– А то как же? – Егор Степанович спрыгнул с табуретки. – А то как же? Ты думаешь, это все, – он обвел руками выстроганные сосновые стены избы, – все это даром дается? Не-ет, тут крови сколько положено. Это только они, коммунисты-ячейщики, болтают, богатство оно так вот будто… как вон, – чуть запнулся, – как вон дерьмо коровье на лопате… поддел его – и хлоп к плетню… Нет. Тут сбереги. Иной раз и поел бы сладенького, а тут – нет, мол, постой… Я вот, когда в турецкой кампании…
«Ну-у, теперь держись, поедет», – подумал Плакущев.
– Я ведь, бывало, какой был? Я на лету птицу ловил.
Пчелкин басом дробно засмеялся, а Плакущев зло метнул глазами на Чухлява, прервал его:
– Дело не ждет, Егор Степанович. Ты свой сказ потом доскажешь.
– Что ж, – привертывая лампешку, Егор Степанович сжался. – Давайте дело.
Плакущев вынул из кармана лист бумаги, обеими ладонями разгладил его – и над столом враз вплотную склонились три головы: одна – колом – Егора Степановича, другая – большая, с серебряными тонкими нитями на висках – Плакущева Ильи и третья – рыжая – Пчелкина Сергея.
– Вот, – прошептал Плакущев, – тут тебе и явны и тайны коммунисты.
Егор Степанович откинулся, посмотрел на большую голову Плакущева и вновь сунулся к столу.
– Читай, – еле слышно проговорил он.
– Явные коммунисты, – начал Плакущев, – Огнев Степан – в восемнадцатом году грабежом занимался; отобрал у Чухлява Егора шестнадцать овец, крестьян грабил! Притом сына коммуниста имеет в Москве.
– Шестнадцать – верно! – подтвердил Чухляв. – И еще ягненка.
Плакущев мельком на него глянул, продолжая:
– Федунов – председатель сельского совета, явно держит руку коммунистов… Панов Давыдка… Николай Пырякин…
– Стоп, – прервал его Чухляв. – Стоп тут. Николку не след, по-моему, никак не след. И какой он есть коммунист? И сосед мне. Это надо принять.
«Боится соседа», – подумал Плакущев и, заложив Николая пальцем, стал читать дальше:
– Якушев Гараська в артель пошел, явно с коммунистами, Митька Спирин…
– Не-е-е-е-т, – прервал Чухляв, – ты Николку-то пальцем не закладай. Ты выкинь, выкинь от греха.
– Да чего ты боишься? – вынимая из другого кармана листовку и раскладывая ее на столе, проговорил Плакущев. – Ты вот слушай, – и, чуть приподняв к свету листовку, начал читать то, что было написано жирным шрифтом:
– «Совет трех» народной крестьянской армии под командой Василия Карасюка отныне объявляет, что вся власть принадлежит народу и народ сам собой управляет. Долой коммунистов, комиссаров! Да здравствует крестьянский союз!.. За мной идет сорокатысячная армия… В Москве…» – Плакущев запнулся и, не разобрав, что было написано дальше, обернулся к Чухляву: – Видал? Тут – сила. Советчики на ладан дышат.
Егор Степанович весь сморщился.
– Не-ет… Я на то не согласен… Не согласен на то, чтоб Николку в явные, не согласен – и все… Силой, что ль, меня?
Бились долго, бились над тем, куда отнести Николая Пырякина – в явные или тайные коммунисты.
– Ты с нами в кантахт не хошь, – хрипел Пчелкин, – ты насупротив нас.
А Егор Степанович одно свое долбил:
– Прочь Николку.
Злился и Илья Максимович и в злобе свой план высказывал:
– Перво-наперво – семенной хлеб в советском амбаре поделить, этим на свою сторону всю голытьбу…
После этого Егор Степанович совсем отпрянул в сторону, замотал головой:
– Не-ет, уж тут я совсем не знаю! В старшинах я не ходил, в писарях не был, не знаю. Чужого добра сроду не брал… Не-ет, руки обмываю. Не-ет, – взвизгнул он, – в это дело я не впутываюсь… И вообще не впутываюсь, – вдруг неожиданно заявил он. – Наотрез не впутываюсь, и все. Нет, лет, и не говори, Илья Максимович, и не тяни меня.
– Че-ерт ты! – вырвалось у Пчелкина.
– Постой, постой, – Плакущев схватил Чухлява за плечо, – постой. Мы разберемся… Мы разберемся… в таких делах с тобой.
Торопливый стук в ворота прервал Плакущева. Илья Максимович быстро сунул список и листовку под столешник. Егор Степанович подбежал, выхватил список и листовку и молча сунул их Пчелкину, а сам кинулся открывать ворота… Через несколько минут в избу ввалился грязный, измученный Яшка. Глядя на Плакущева и на Пчелкина, проговорил:
– Собрались? – Потом громче добавил: – Банды в Алае. Насилу вырвался, – и обратился к отцу: – Ты лошадь-то прибери, тятя. Телегу я оставил в поле… Пожрать бы чего, – и, схватив в чулане кусок пирога, выскочил из избы.
– Куда ты? – спросил Егор Степанович, кидаясь вдогонку.
– Куда след, – ответил Яшка и скрылся в темноте.
7
Когда часов в десять ночи Федунов увидел в улице тревожную дрожь фонарей, он догадался, что Карасюк где-то поблизости и его надо ждать в Широком Буераке в ночь или на заре. Вечером же Федунов узнал и о том, что Пчелкин усиленно вертит языком на селе, агитируя за раздел хлеба. Все это и не давало покоя Федунову. Он сидел под окном, напряженно всматриваясь во тьму. Дедушка Максим лежал на полатях, возился, кряхтел и только потом, глубокой ночью, заговорил:
– Отстань, сынок… Не эти дела наши… Наши дела – землю пахать и с народом жить – ну, и поди к народу… Гляди – один на селе. И поди к народу, скажи от власти отстраняюсь, вот вам ключи от амбара. Что хотите, то и делайте с хлебом: я вам не помеха.
Федунов молчал. Одно время у него явилась мысль – пойти к Пчелкину, передать ему ключи от амбара и сказать: «Сдаюсь».
«Ведь и он, – думал Федунов про Пчелкина, – за советскую власть горой стоял – барское имение громил, и все такое… А теперь – вишь как разобиделся…»
Недели две тому назад Федунов ходил по селу, переписывал скот у крестьян… Когда пришел к Пчелкину, тот сообщил, что у него всего-навсего четыре овцы, а при проверке оказалось их пяток. Пяток и записал Федунов. Пчелкин тогда еще пригрозил ему осиной в Сосновом овраге.
– Вишь, зловонный какой, – пробормотал Федунов.
– Все зловонны, – дедушка догадался, о ком идет речь. – Все кусок белый норовят… а этого не зря громилой зовут – громила и есть.
Тараканы, словно дробный дождь, зашуршали в темноте. За перегородкой спала Даша, жена Федунова, и что-то непонятное бормотала во сне. Она дохаживала беременная последние дни. Это-то больше всего тревожило Федунова.
– Из-за прута повесят, – нарушил тишину дедушка. – Вот и говорю тебе: не в те годы на службу ты пошел… народ злой… повесят за милу душу…
– Ты, тятя, молчи… не береди… лежишь, ну и не береди.
– Э-э-эх, робяты, нас не слушаете, баб своих не слушаете. Кого же слушаете? Дядев чужих?!
По порядку – еле заметно – кто-то скользил к дому. Федунов затаил дыхание, плотнее припал лицом к холодному стеклу, всмотрелся. Человек остановился. Вначале, казалось, он что-то долго шарил под ногами, потом, срастаясь с плетнями, хибарками, осторожно переступая лужи, двинулся вперед.
Федунов, не отрываясь от стекла, нащупал под лавкой топор, крепко сжал его в руке, зашептал:
– Тятя… Серка… Серка погляди.
Дедушка быстро шмыгнул с полатей, выбежал во двор… Федунов потянул топор из-под лавки, топор концом задел за бревенчатую стену – звякнул. Человек уже приблизился к калитке, чем-то крест-накрест чиркнул по шершавым доскам, двинулся, заглянул в первое окно, потом осторожно, крадучись, подполз к тому окну, за которым стоял Федунов.
«Как только подойдет, со всего размаха шибану через стекло по башке и тем покончу», – мелькнуло у Федунов а.
Взмахнул топором…
Человек, заметя блеск топора, кинулся в сторону, перебежав на другой порядок улицы, скрылся в темноте.
Потом тьму разрезал пронзительный, перепуганный выкрик, и вновь молчаливая тьма глянула в окно.
8
Пчелкин очнулся на заре. Он лежал в луже у двора Чухлява Егора Степановича… В голове у него ныло, шумело, как после сильной попойки. Упираясь руками в грязь, он поднялся сначала на колени, потом, разламываясь, встал и заторопился в переулок – на зады. И дорогой припомнил: вчера поздно вечером он вышел от Чухлява, распростился с Плакущевым и, перейдя Пьяный мост, завернул на Бурдяшку. На Бурдяшке все уже спали, только в самом начале, у разодранной ветлы, в избенке Васьки Шлёнки горел огонек. Пчелкин подкрался к окну, заглянул. На полатях возился Шлёнка, внизу около коптилки за столом сидела Лукерья, быстро вертела в глиняном блюде веретено, а по другую сторону стола – секретарь сельского совета Манафа.
Шлёнка повернул голову и, как сыч глянув с полатей на Манафу, заговорил:
– Что, опять завариха?
– Завариха, – ответил тоненьким голоском Манафа.
– Этак-то вот вас и след.
– А тебе легче от этого? Ему легче, а? – Манафа засмеялся, обращаясь к Лукерье, явно ухаживая за ней.
Лукерья сконфуженно опустила лицо к веретену.
– Замучили, – буркнул Шлёнка. – Фабрику, слышь, из деревни… чтобы всем хорошо… кисельны берега… да-а-а. Эх, бока-то как болят!
– Еще бы не болеть… день-деньской лежишь, – сказала Лукерья. – У лошади вон под сараем на сажень навозу…
– Ну, чай, лошадь – скотина, не прогневается, – утвердительно заявил Шлёнка. – А ты вот что, Манафа, какое жалованье огребаешь?
– Двенадцать целковых.
– Эка!.. Я, бывало, больше пропивал… А это день за письмом торчи – и двенадцать.
Пчелкин оторвался от завалинки, шагнул к воротам из жердочек, глянул во двор. Там кто-то дергал из плетня хворосток.
«Кому бы это быть?» – подумал он и тихо позвал:
– Эй! Кто?
Никто не отозвался. Тогда он нагнулся и напряженнее посмотрел во тьму.
«Человек? Крупен больно. Кому же быть-то?»
Еще ниже нагнулся – и на сером фоне неба разглядел лошадиную голову. Голова, прикладываясь к плетню, вытаскивала тонкий хворосток и хрупала его на зубах.
– А-а-а! – протянул Пчелкин и, не найдя затвора, перелез через ворота. – Э, сидит! Вот чудо!
Лошадь, в самом деле, волочила за собой, точно перебитые, задние ноги. Тогда Пчелкин торопливо взбежал на крыльцо, и дверь со скрежетом впустила его в избу.
– Василий, беда у тебя на дворе!