Вечером следующего дня Джиг принес горячих пирожков, специально для меня испеченных его матерью Мэри. Они были аккуратно уложены в белую эмалированную кастрюлю, и, когда Джиг снял крышку, тепло пахнуло сдобой.
- Поешь, пока горячие, - сказал он и вскарабкался на стул. - Ну и напугал же ты всех.
Я лежал на диване, укрывшись легким одеялом. Мне запретили вставать, хотя чувствовал я себя вполне сносно.
- Джиг, ты здорово вытянулся за последнее время, - пульнул я в него дежурную шутку.
- Издеваешься, - обиделся Джиг. - А вчера, если б кто пукнул в твою сторону, ты бы упал.
- Нет, - возразил я, - устоял бы и даже ответил бы, как мужчина, настоящим залпом.
- Ты, пердун, - засмеялся Джиг.
- Нет, я Паганини, - засмеялся я.
- Кстати, что у тебя было?
- Малокровие, что ли. Есть надо больше, в особенности гранаты.
- Вот и трескай пирожки. Они с яблоками, вкусные. - Джиг помолчал. Мехико сказала, что видела твоего отца на Копитнарском шоссе.
- Ну и что? - Я достал пирожок из кастрюли и откусил побольше.
- Ей показалось, что он пьян.
- С чего она взяла?
- Он шел по дороге и размахивал руками.
Я откинул одеяло и стал одеваться.
- Почему же Мехико бросила его?
- Так она видела его из окна автобуса. Может, и перепутала с кем-то.
- Сам знаешь, что отца трудно с кем-то перепутать. Не ходи со мной, Джиг.
Слабости не было, было ощущение пустоты внизу живота. Я не ведал, где искать отца, ноги несли меня сами. Каждый день по рекомендации Бено он совершал пешие прогулки. Маршрут выбирался произвольно. Размышляя о своем, отец мог дойти до еврейского села Кулаши, что в семи километрах севернее города, а обратно вернуться огородами или направиться на восток, к реке Цхенисцкали, и там подолгу сидеть на берегу под дубом. Однажды в семье случился скандал, во время которого мама обвинила отца в супружеской неверности. С присущей всем кавказским женщинам горячностью она в присутствии детей выплеснула на него свое негодование и тут же замолчала, спохватившись. Отец хлопнул дверью и ушел. Спустя полчаса мама горько жалела о своей несдержанности. Она велела мне пойти и разыскать его.
Было поздно, часов девять, и я не знал, куда идти. Прохожие подсказали, что возле ипподрома видели пьяного вдребезги высокого худого человека с зачесанными назад проседыми волосами. Побежал туда и встретил отца при входе в село Чагани. По-моему, он был совершенно трезв, просто шел, чуть покачиваясь, возможно, от усталости. В темноте отец не заметил меня, и я подкрался к нему сбоку и поймал его теплую руку. Он обрадовался, и мы сели у дороги на траву, лицом к кладбищу, так, что при лунном свете отчетливо были видны могильные плиты и кресты. Отец сказал, будто оправдываясь, что женщина, о его связи с которой судачит весь город, чем доводит маму до истерики, на самом деле донкихот, предпочитающий поэзию земным благам, что она шепелявит и носит очки, а очкарик не может быть плохим человеком, но городу этого не объяснишь. Я чувствовал себя не в своей тарелке, потому что от меня ждали понимания, и не то чтобы я не дорос до подобных вопросов, мозг категорически отказывался воспринимать их применительно к отцу, и тогда я ответил: "Папа, мне все равно, что говорят в городе. Я люблю тебя больше всех на свете!" И он улыбнулся и потрепал мои волосы, а на ббольшую нежность не решился. Потом стал вспоминать, как я подавился яблоком, когда мы еще жили в Нахаловке: выскочили соседи и принялись плевать мне в лицо, стараясь привести в чувство, но без толку. Пришла бабка Раечка с длинными грязными ногтями и сказала: "Все равно он умрет!" - и, вытянув мой язык, вдруг сунула мне в глотку два пальца и каким-то чудом протолкнула кусок яблока в пищевод, и я задышал. Отец усмехнулся, и на память пришли слова матери, как он бился головой о стену, а затем, когда я очнулся, плакал от счастья. Домой мы вернулись за полночь, а мама, увидев нас с балкона, немедленно юркнула в постель и притворилась спящей, и мы сделали вид, будто поверили ей и на цыпочках прокрались на кухню, где молча выпили по стакану теплого чаю, и тоже легли спать, но долго не могли уснуть.
В этот раз я застал его на берегу Риони, метрах в трехстах от паромного причала. Он сидел на покачивающейся коряге, опустив босые ноги в мутную воду, и смотрел в одну точку. Обувь с носками лежала рядом. Две верхние пуговицы его белой рубашки с короткими рукавами были расстегнуты.
- Ды да? - спросил он по-осетински. - Это ты? Как ты себя чувствуешь?
- Неплохо.
- Напрасно ты встал с постели, - сказал он. Голос его был действительно хмельным, и меня это позабавило. Я даже засмеялся, но, когда отец взглянул в мою сторону, осекся.
- Скоро стемнеет, пап, - сказал я, - пошли домой.
- Ничего, не заблудимся. - Он отряхнул ноги и стал натягивать носки. Тут недалеко живет мой знакомый ворон, я тебе рассказывал о нем?
- Да, рассказывал.
- Никогда не видел таких больших воронов. Когда я иду к реке, он встречает меня карканьем и кружит надо мной. - Отец выпрямился и спрыгнул на сушу. - Как ты думаешь, что он хочет сообщить?
- Не знаю.
Мы помолчали, наблюдая течение реки. Послышался шум приближающегося к берегу небольшого парома с телегой, груженной мешками. Пьяный возница болтал что-то под руку пожилому паромщику в широкополой войлочной шапке, не спеша, солидно орудующему длинным бугелем. Возница затянул песню, и мы засмеялись.
- Вот счастливый человек, - сказал отец.
Я подошел к нему и сжал его руку. Он ответил на мое рукопожатие.
- Трудно будет нам с тобой, сынок.
- Почему же, - возразил я, не совсем понимая, о чем идет речь, - с нами мама, Жужу, Залинка, джичи.
- Э, - отмахнулся он, - они женщины. Ладно, идем домой.
Мы пошли полем, я еле поспевал за ним - отец всегда ходил быстро. Внезапно он остановился и сел на траву, держась за сердце.
- Тебе плохо? - спросил я.
- Сейчас пройдет. - Он стал скрести костяшками пальцев ребра под левым соском. - "А на мечтах сидят мухи!"
- Что с тобой, папа? - забеспокоился я.
- "А на мечтах сидят мухи!" Неплохие стихи! Автора этих строк упекли в сумасшедший дом, где он по-настоящему свихнулся. Сначала обвинили в изнасиловании какой-то проводницы, а потом упекли в дурдом.
- А что, он умер? - сказал я, чтобы преодолеть жалость к отцу.
Он лег на землю и подложил ладонь под голову. Смеркалось, и при свете выплывшей луны лицо его казалось бледным.
- Ца-арство ему небесное! - протянул отец. Он был, конечно, под градусом, и его беспокоило сердце, но чувство ответственности за него угнетало меня. Отец угадал мои мысли и сказал: - Тарсга ма кан, не бойся, все будет нормально. Ты же мужчина.
- Да, - согласился я, - все будет нормально. Всегда.
- К сожалению, не всегда, - произнес он, будто разговаривал сам с собой. - Присядь, скоро мы тронемся. Сегодня в районной библиотеке я впервые ощутил себя загнанным зверем. "Кто дал тебе право поучать нас, указывать нам на наши грехи? - спросили они. - Чем ты лучше нас?" - "Братья! - ответил я. - Никто никому не дает таких прав. Может быть, я хуже всех вас, потому что острее чувствую, как заплывают жиром наши души. А потом, не забудьте, что я писатель. Кому, как не мне, говорить об этом". - "Ты - не грузин, сказали, - мы сами разберемся в наших делах, а ты указывай своим осетинцам". - "Братья! - возразил я. - В первую очередь я человек, потом уже осетин". - "В какую же очередь ты являешься грузином? - спросили. - Когда, в какое время суток?" - "Ни в какое, - сказал я, - я всегда осетин, и днем и ночью, присно и во веки веков! Но неужели надо быть грузином, чтобы делиться собственной болью и размышлять о человеческих пороках? Или у грузин особенные, свойственные им одним, пороки? Нет, это ошибка. И у осетин, и у грузин, и у евреев, и у японцев одинаковые пороки, потому что мы все люди, и ничто человеческое нам не чуждо. К тому же смею вас уверить, что я больше грузин, чем многие из вас..." И тогда они зашикали на меня, - отец приподнялся на локте и заглянул мне в глаза, - мол, заткнись, пока цел. Спросите, говорю, у Бено или Гутара. Они знают, я родился и вырос в Грузии, и грузинский язык мне так же близок, как и родной. Спросите. Они повернули головы в сторону моих друзей, и Бено сказал: "Они абсолютно правы. Ты здесь гость и должен вести себя соответственно!" - "В каком смысле? - переспросил я. - Я отказываюсь тебя понимать, Бено!" - "А в том, - произнес он с расстановкой, - что можешь писать свои статейки, а грузинской морали касаться не моги! Мы лучше знаем наши пороки! Пиши о чем хочешь, но эту тему не трогай!" - "Ты не прав, брат мой!" Отец приблизил лицо и задышал на меня винным перегаром, и голос его сорвался на крик, ровно перед ним сидел не я, а его друг Бено. - Ты так не думаешь, я знаю. Разве об этом болели наши сердца? Нет грузинской морали, как нет осетинской морали. Мораль одна на всех, и она либо есть, либо ее нету!.. "Разберись вначале со своими бабами! - крикнул кто-то. - Нашелся мне моралист!" - "Это не ваше дело, сказал я, - это мое личное дело". Они снова зашикали на меня, и я ушел из библиотеки, хлопнув дверью.
- Не мог Бено так сказать! - Брызнули слезы у меня из глаз.
- Гм! - усмехнулся отец. - Вчера я сам дал бы руку на отсечение. Но он сказал именно так, и Гутар поддакнул, и другие закивали следом.
- И что теперь?
- Ничего. Попробуем жить дальше.
- Пап, почему они так поступили?
Он откинулся на спину и уставился в звездное небо.
- Я не могу тебе ответить однозначно, сынок. Может быть, дело в том, что Бено с Гутаром не умеют писать, хоть и публикуются регулярно в местной газете, но их таланта хватает лишь на сводки об эпидемии гриппа или об успеваемости учеников музыкальной школы. Поэтому к моим статьям они относятся ревниво, как крестьянин, который заколол одну из своих дойных коров, потому что молока было слишком много. Люди, в общем-то, все одинаковые. И отличаются они тем, насколько у кого хватает сил скрывать свою гниль. Бено и Гутара прорвало слишком рано.
- С такой мыслью трудно жить, папа, - сказал я.
- Я хочу, чтобы ты знал об этом.
- Тебя тоже может прорвать?
- Надеюсь, я умру раньше, - улыбнулся отец.
- Не говори так, папа.
- Хорошо, не буду. Но ты не забывай, что я тебе сказал.
Стемнело. К ногам подступила холодная река безмолвия, чье течение, подобно щепочке на водной глади, можно было различить лишь благодаря треску цикады, напоминающему глотательные движения адамова яблока вселенной. Мы были одни в целом мире, и никогда еще мы не были так близки.
- Я тоже хочу смотреть на звезды, - сказал я и лег рядом с отцом.
- Правда, ведь потрясающее зрелище, - тяжело вздохнул он.
- Да, - согласился я. - Тебе все еще плохо?
- Уже лучше.
- Существует аппарат переливания крови. Если бы существовал аппарат для переливания боли, я бы первый перелил часть из твоей души в мою.
- Здорово, что ты так говоришь, сынок. Переливание боли - это прекрасная метафора.
- Что такое метафора?
- Это аппарат переливания боли, - засмеялся отец, и я ощутил правду его слов.
- Папа, а мы правда гости? Ведь даже когда Джиг приходит к нам, он ведет себя как хозяин, и если мне бывает обидно, когда он лезет в буфет, я молчу, потому что он мой друг и мне хочется, чтобы он вел себя так.
- Глупости, никакие мы не гости. Не Бено с Гутаром решать это. Человек является гостем настолько, насколько он чувствует себя гостем. Он может быть хамом или глупцом, а национальность тут ни при чем. В Осетии тоже живут грузины, но им никто не тычет в лицо, что они гости и им надо ходить по струнке.
- Теперь мне придется доказывать, что я не гость, - не унимался я.
- Прекрати, - оборвал он меня. - Тебе ничего не придется доказывать. Ты еще ребенок: и тебя это не касается.
И тут меня осенило.
- Пап, а может, нам тоже стать грузинами? На время, понарошку? - сел я на траве.
Он посмотрел на меня грустно и промолчал.
- Зачем же нам трезвонить на каждом углу, что мы осетины? Мы будем осетинами, будем говорить по-осетински у себя дома, а на улице по-грузински. Тогда никто к нам не пристанет.
- Замолчи! - повысил голос отец. - Никто не может запретить нам говорить на родном языке - ни дома, ни на улице, ни в школе.
- Мне немножко стыдно, когда я среди друзей, а ты заговариваешь со мной по-осетински.
- Знаю. Но я буду говорить с тобой по-осетински всегда, везде, даже если ты забудешь все слова.
- Но я же перестану тебя понимать, - смахнул я слезу.
- Нет, - сказал он, - лишь в том случае, если ты перестанешь любить меня и мать, потому что слова наполнены не только смыслом, но и любовью, а этого человек никогда не забывает. - Отец помолчал немного и добавил: - Хотя случается и такое.
- Зачем же делать то, что не нравится другим?
- Запомни раз и навсегда: ты можешь изучить двадцать языков, но грош им цена, если не знаешь родного. Мы не имеем права забывать родной язык в угоду кому-то, нас слишком мало. У каждого народа есть нечто сокровенное, которое с благоговением переносится из поколения в поколение, и не дай Бог оборвется цепочка, потомки этого не простят.
Я утомился, меня клонило ко сну, и мы встали и направились в сторону шоссе. По пути утолили жажду из чьего-то колодца, смочили лицо и шею и немного приободрились. Шоссе пахло остывающим асфальтом. Посреди дороги лежали буйволы, пережевывающие жвачку, а возле них рыжая собака. Учуяв нас, она приподнялась, навострила уши и залаяла. В этот поздний час машин было мало, но каждой из них приходилось притормаживать и аккуратно объезжать животных, которые и ухом не вели. Мы встали на обочине и принялись голосовать. Подобрал нас военный "Урал". Вскарабкавшись в кузов, где сидели солдаты в пропахших пботом гимнастерках и драеных сапогах гармошкой, мы втиснулись между ними. Отец стал декламировать стихи Пастернака, и солдаты, посмеиваясь, внимали ему, а меня укачало, и я сказал: "Тошнит!" - но отец не расслышал. Меня вырвало желчью, и отец подставил ковшик ладоней, однако чтения стихов не прервал. Тогда показалось, что руки у отца огромные, как таз, и я успокоился и больше не переживал, что могу испачкать ненароком солдат. Кто-то снял солдатский ремень и предложил пожевать кожу - помогает от тошноты, - и я сунул ее в рот, соленую и жесткую, и жевал, покуда не перестало мутить. Потом отвернулся к натянутому, как барабан, брезентовому тенту - бессильный и безучастный - и закрыл глаза, а отец всю дорогу держал в ковшике ладоней мою блевотину, бережно, ровно выпавшего из гнезда воробышка, и продолжал читать:
Дымились, встав от сна,
Пространства за Навтлугом...
Из письма отца, написанного мне незадолго до смерти. (Письмо написано по-осетински.)
...Эта треклятая жизнь все больше сжимает свои костлявые пальцы на моем горле, и мне, вместо того чтобы сидеть за моим (чужим) письменным столом, приходится вкалывать редактором на телевидении. Должность моя, доложу тебе, солнышко, на одну ступеньку выше той, которую ты занимал, работая в этих стенах в шестнадцатилетнем возрасте. Здесь все по-прежнему: длинные коридоры с шипящими клозетами в конце, та же суета, те же массивные деревянные двери при входе в студию с круглыми смотровыми окошечками и громадными металлическими задвижками. А кнопки осветительных приборов, видимо, до сих пор помнят прикосновение твоих пальцев. Диктор Дадонов гуляет с педерастическими ужимками, Римма Абоева сверкает жаждущими антоновки зубами, а твоя подруга Зифа раздалась после родов. Ребята вспоминают тебя с неподдельной грустью, пересказывая историю о том, как ты напоил их кахетинским вином, а потом вы вышли на Осетинку и горланили песни. Признаться, это льстит отцовскому самолюбию.
Настало то самое время, и я молю Уастырджи2 не лишать меня сил бороться с превратностями судьбы. Осенью хотел приехать в Москву повидать внуков, но не довелось. Больше всего меня угнетает одиночество. Сбежав из Грузии, я полагал, что друзья не оставят меня в беде. Какая наивность! Они, как и Бено с Гутаром, бросили меня. Впрочем, Бено и Гутару это простительно, их подлость напитана ложным патриотизмом. А здесь-то, здесь?! Если б ты знал, каким холодом повеяло с их седеющих бород. Я стал сторониться их, чтобы не тревожить лишний раз. В этом году только один раз побывал в кабинете у Цамела, да и то меня силком затащил туда Нафи. Три дня тому назад забрел к Аслану Бедойты. Завидев меня, он вскочил со своего кресла и заявил: "Михал, извини, но я плохо себя чувствую и ухожу домой". Оскорбился? Не то слово. Неужто он был настолько болен, что не удержался и обосрал нашу дружбу! Уж не говорю об осетинском Фарне3. В прошлом году Аслану понадобилась машина съездить в Саниба, и он из-под земли меня достал. А теперь ему и другим плевать на то, что со мною жена, и мы вчетвером ютимся в однокомнатной квартирке вместе с моим двоюродным братом Ильей и его женой Маквалой, что буханка хлеба нынче стоит пятнадцать целковых и Михалу неоткуда взять эти деньги. Я задержался в дверях и бросил ему через плечо: "Аслан, я не только хороший шофер, могу выполнять и другую не очень тяжелую физическую работу, например чистить ботинки или мыть окна в кабинетах. Авось пригожусь!" Я думал, это моя Осетия, но где она, где Осетия?! И что мне делать, ведь обратной дороги нет. Мы, писатели, должны заботиться друг о друге. Хоть они с Цамелом приличные сволочи, но все же я не перестаю о них думать, потому что знал их совсем другими и потому что они были хорошими поэтами, пока не стали чиновниками. Когда мы добрались до Дзауджикау, Аслан с Цамелом обнадежили меня, дескать, пиши побольше, а с публикациями проблем не будет и в "Мах дуге", да и в "Растдзинаде". Справедливости ради, газеты публикуют все мои материалы, но разве ж на эти гонорары проживешь. А недавно принес Аслану повесть и попросил прочитать, прежде чем передать редакторам. Он отказался категорически. Ситуация сложилась презабавнейшая. У меня давно есть имя, и, в общем-то, я не подохну, коли меня не опубликуют. Дело в другом. Я просил Аслана прочитать повесть только потому, что в кармане моем давно гуляет ветер, он может ускорить публикацию. А он прикинулся шлангом, как ты выражаешься, остался безучастным к моим проблемам. Игорь, я пока в состоянии оценить настоящего писателя, человека - не всегда. И я спрашиваю тебя: как бы я поступил на его месте? Как бы я поступил, будь я первым секретарем Союза писателей, а Цамел Хугаты беженцем? Разве я не разогнал бы всех своих литконсультантов, чтобы высвободить для него рабочее место? Я бы сказал ему: Цамел, брат мой, успокой свое израненное сердце, выбери себе любую работу. Я бы сказал Аслану Бедойты, будь я главным редактором журнала, а он беженцем из Грузии: Аслан, брат мой, для тебя всегда найдется работа! А если не найдется, поделим с тобой мой кабинет, и так мы будем жить до лучших времен! Не знаю, может, они и впрямь больны неизлечимой болезнью. Может, от водки сердца их раскисли и перестали ощущать чужую боль. Я готов высказать им в лицо свое негодование и оставить их навсегда.