Кабирия с Обводного канала (сборник) - Палей Марина Анатольевна 11 стр.


...Мы легли в том местечке, на бережку, посреди давно отцветших крокусов, но еще свежей травы, золотых, лимонных и белоснежных нарциссов, обнялись и мгновенно уснули. Через час или два, ближе к рассвету, я проснулась от пения птиц, разжала объятия по-медвежьи теплого в своем мохнатом свитере Хенка, подошла к воде, умылась. Хенк, легко вскочив, подбежал ко мне, быстро содрал свитер, рубашку, стал шумно плескаться. Потом, той же рубашкой вытерев друг друга, мы, взявшись за руки, медленно и торжественно, словно в кирхе, начали восходить на вершину холма, под мощную защиту платана. Там, слегка подрагивая – конечно, не только от холода, – мы, с трогательным, никогда более не повторившимся нежным старанием, помогли друг другу дораздеться, прилегли к стволу платана, под раскидистую его крону, и Хенк, не прилагая к тому особых усилий, вышиб мне мозги.

11

...Длинный стол в антикрааке Хенка, за которым я с навязчивой регулярностью видела ханжеское, молитвенно-постное, мертвенное, как воск, протестантское семейство, служил мне домашним подиумом. Из нескольких пивных ящиков Хенк соорудил подобие ступенек – и я восходила, взбегала – или даже взлетала на этот импровизированный cat-walk под песенку «Lonely Teardrops» или «The Little Girl of Mine» и так далее – и совершала свой стремительный, искрометный показ – его хватило бы с лихвой на бессчетное множество глаз, но был он предназначен одному Хенку. Когда я чувствовала внутренний сигнал, то сходила, сбегала, слетала – или просто спрыгивала со стола, чтоб заскочить в свою матрасную, где вмиг меняла свое облаченье и облик.

И снова вступала в свои тиранические права магия льда и огня (меж коими, коль верить Данте, без продыху мечутся в аду бедолаги-поэты), снова музыка терзала и гладила два глупых сердца – мужчины и женщины, снова танцевальные извивы моего тела, естественные для каждого моего «я», – возникали на нашем длинном столе, где мы, отдыхая от служения своим аонидам, каждый раз по-новому отдавались беззаконной музе сладострастия – и снова музыка напрямую входила нам в кровь, в наш общий, бушующий кровоток, снова мелькали и множились метаморфозы моего «я» – снова перетекали одни за другими, одни из других, одни в другие, – мои перевоплощения в игуану – пантеру – саламандру – лань – кошку – пуму, – мои тотальные трансформации в змею – цаплю – цветок базилика – ветку сосны; снова махали-помавали крылами, переливались волнами, блистали чешуей заколдованные ткани моих одежд; снова, время от времени, раздавались отчаянные вскрики Хенка: hou zo! stay like this!! keep like this! zamri!!! (этот русский императив он выучил твердо) – и снова, словно из воздуха (а откуда ж еще?), возникали его мгновенные, дьявольс-ки-точные карандашные зарисовки, на которых я узнавала о себе всякий раз что-нибудь новое.

Мы танцевали. Утром, днем, вечером, ночью. Конечно, договоренности на этот счет у нас не было. Допустим, я валялась в своей матрасной– с книжкой и бутылкой вина, а Хенк, раскуривая косячок, заполнял формуляры для какого-нибудь гранта, – или, скажем, я, разомлев, загорала голышом на балконе, а Хенк, отчужденно прищуриваясь, делал быстрые, хищные наброски, – или делала эскизы я сама – для своей концертной одежды, а Хенк готовил что-нибудь вкусное (например, мою любимую шарлотку), – и вот, в любой из таких моментов, вдруг кто-нибудь из нас задумчиво подходил к расползшейся по полу стопке пластинок, находил желаемое, устраивал найденное на диске радиолы – и осторожно ставил иглу в нужную точку – танго или фокстрота, или английского вальса, джайва или румбы – и вот уже Хенк, с убийственной улыбкой, идет ко мне – медленно, по диагонали всего ангара – и, конечно же, чуть небрежно, враскачку, как это делали наши мальчики на школьных вечерах – или иду к нему я, как это делали девочки при объявлении «белого танца», – и вот, Хенк и я – мы, единое целое, – уже танцуем, танцуем, танцуем – причем на мне – одни лишь туфельки на шпильках, заколка в приподнятых волосах да серебряная цепочка на шее, подарок Хенка, – и я, слившись с ним в танцевальной субстанции, ясно чувствую, что моя кожа, моя голая природная кожа, – это самое для меня удобное, наиболее стилистически верное, единственно уместное и самое роскошное из всех моих одеяний.

12

Мастерской Хенку служил заброшенный пакгауз, который стоял на берегу когда-то судоходного, поросшего камышом ручья и был перестроен (давно распавшейся артелью художников) таким образом, что большую часть его стен и потолка составляло стекло. Свет, беспрепятственно лившийся в это пустое помещение, делал его еще более гулким. Однако «беспрепятственно» свет лился лишь тогда, когда нажатые должным образом электрические кнопки (довольно странные в таком месте) позволяли ржавым металлическим жалюзи так или иначе открыться. Помещение было пропитано запахом тряпья и сырой воды, и эти запахи, наряду с тревожным запахом холодного цементного пола, порождали чувство необратимой заброшенности, которое в английском так точно по звуку зовется «abandonment» – гул, гул, гул.

Хенк объяснил, что предпочитает работать именно здесь – из-за прекрасных условий освещения, а также и потому, что другие, то есть антикрааковские хоромы, пусть даже и не слишком обжитые, все равно уже вобрали в себя мерзость быта: всосанная стенами, полом, потолком, говорил Хенк, эта мерзость ими же затем излучается – что блокирует интуицию, растлевает чувство, убивает мысль, а мастерская, к счастью, обжита пока только стайкой уток, да и то лишь снаружи, в зарослях камыша и кувшинок.

На этом ручье, напротив входа в пакгауз, стояла маленькая старая яхта, уже непригодная к вождению, но, однако же, приспособленная к проявлениям упомянутой бытовой жизни: внутри нее был душ, туалет, что-то вроде походной кухни; в крошечной каюте умещалось некое подобие ложа. Эта посудина – когда-то, видимо, ослепительно-белая, а за последние лет десять приобретшая все оттенки кариозной зубной эмали, – была заполучена Хенком от случайного заказчика в оплату его, Хенковой, работы: оптовый торговец одноразовыми стаканчиками пожелал быть запечатленным на полотне непременно в образе принца Виллема Четвертого Оранского, принимающего титул короля Виллема Первого.

13

Мы никогда не «занимались любовью» (назовем это так) на яхте, хотя иллюминатор каюты, даже затканный чуть ли не ренессансной паутиной, вполне мог бы предотвратить атаку клаустрофобии. Но нет. Нам не приглянулась эта нора.

А в самой мастерской была заповедная комната – вход в туда был слегка закамуфлирован зеленой бархатной шторой, сплошь в пятнах масляной краски, и только Хенк обладал ключами от потайной дверцы. B особой нише этой комнатки хранились холсты, мольберты, подрамники, краски, тряпки, скипидар, кисти... Это было не подсобное помещение, а именно комната – даже «меблированная» комната: когда подворачивалась возможность, Хенк подрабатывал художником-декоратором на голландских и бельгийских киностудиях – и к нему, «по наследству», переходили сотворенные им же самим декорации. Здесь были столик и кресло десятых годов прошлого века, были плетеные жардиньерки середины девятнадцатого, было даже помпезное ложе какого-то короля Франции – с тяжелым, кое-где прорешеченным молью балдахином. Вообще говоря, я очень любила эту комнатку. Возможно, именно потому, что она была полностью бутафорской.

Но, так же как и в каюте, мы никогда не «занимались любовью» в этом химерическом гнездышке.

Мы раздирали друг друга в пакгаузе, на голом цементном полу. Едва войдя в дверь, еще не подняв жалюзи, мы ничем иным не могли противостоять запаху смерти, запустения и необратимой заброшенности, которые резко возбуждали в нас крысиную похоть, алчбу безостановочных совокуплений, беспощадный звериный гон – и ничем иным, кроме капитуляции перед своей обезумевшей плотью, не могли мы ответить этому плесневому могильному холоду. В итоге нас с размаху швыряло на загаженный ледяной пол, в каменный век, в ямы-пещеры, где получеловеческое существо, так же как и сейчас, слепо и хаотично совокуплялось, мучилось жесточайшей тоской, такой же смутной, как и в постиндустриальные времена, так же ничего не могло о себе понять – и жило до нелепого кратко.

14

С особенной цепкостью я запомнила почему-то именно эту картину – одну из множества картин Хенка, которые он писал с меня в мастерской.

...По железнодорожным откосам – буровато-рыжим, весенним – живописно поразбросаны остатки снега – словно свежевыстиранные простынки – или льняные холсты на жесткой отбелке... Каждый рельс, одновременно, – это словно бы металлическая рейка под куполом цирка-шапито. И на каждой из этих реек, танцуя, балансирует женщина, мой двойник. Левая дама: светло-каштановая грива, общая хрупкость облика; складки черного, с отливом в серый, шелка; единственное украшение – крупный изумруд на узком указательном. Правая: более темные волосы, еще более ломкая, нервная хрупкость... Длинные, словно каннелюры, складки холодно мерцающих шелков. Длинные угрюмые ресницы... Тяжкий изумруд на тонкой белизне безымянного пальца... Снизу, задрав голову, истекая кровью, жалобно смотрит на них ягуар с полусодранной шкурой... Такой жуткий, почти освежеванный большой кот. По явному, но необъяснимому излучению ощущается, что эти женщины изощренно-чувственно связаны друг с другом, им дела нет до того кровавого угла в треугольнике...

15

Не помню уже почему, но в самый свой первый раз я приехала в мастерскую Хенка одна. Спрятав велосипед в тростнике, я вышла на берег ручья – в том месте, где старый тополь возле мельницы, совершенно черный, был похож, как описал мне Хенк, на иудейскую менору (семь его голых, чуть скругленных к центру ветвей, располагались в одной плоскости).

И, почти сразу же, я увидела полуголого Хенка. Одетый в рваные джинсы, он стоял коленями на деревянном пирсе и выводил белоснежной краской по борту яхты буквы SOLA. Увидев меня, Хенк по-мальчишески просиял, бросил кисть в ведерко, пружинисто подбежал, мощно меня заграбастал.... настырно пробился языком в мой рот, имитируя иное проникновение... Я, занятая словно бы исключительно буквами и кивая на них, принялась вырываться, довольно язвительно высмеивая при этом его сентиментальность; а уже через пару секунд, в полутемном пакгаузе, он, ровно в три такта, разорвал на мне платье, бюстгальтер, трусики, затем медленно, в кровь, искусал мне соски. Полосатые тени от жалюзи на наших обнаженных телах дарили нам сладостно– кровожадное чувство тюремного заключения в работорговых тропиках. Я медленно и глубоко бороздила ногтями его спину – он, цельностальной от желания, не почувствовал бы и ножа. Рухнув, сцепившись, мы дергались и бились, как эпилептики, на цементном полу пакгауза; мы визжали, рычали, выли, мы выблевывали друг другу в лицо помойную похабщину; при особенно лютых, особенно изуверских своих прорывах Хенк гангстерски забивал мой распятый рот разодранным крепдешиновым платьем; со стороны могло показаться, что мы убиваем друг друга; так, пожалуй, и было; и Хенк, по-кабаньи озверевая в исступлении кульминаций, так и позабыл о написании моего псевдонима на борту яхты. Может быть, зря.

Впрочем, яхта по имени «SOLA» – это красиво само по себе.

16

«Первый звоночек» был не самым громким, зато неожиданным для меня в полной мере. Разнагишенная, возлеживая на боку, я кормила из рук царственную парочку черных лебедей на нашем ручье, а Хенк, изучающе-отстраненно взглядывая на меня и на птиц, быстро-быстро заштриховывал что-то в альбоме. Время от времени мы прикладывались к бутылке вина и целовались. День выдался мягкий: плывущие по небу белоснежные, завитые парики эпохи Людовика Четырнадцатого скрадывали резкость света, благодатно рассеивая жар раскаленных золотых стрел... Когда хлеб закончился, я щелкнула пальцами: а давай лебедям винишка плеснем? (Сказано это было, конечно же, в шутку.)

И тут Хенк... И тут Хенк, который незадолго до этого молитвенно припадал жадным ртом к влажным губам моего межножья... мы были одни на нашем ручье, мы могли себе это позволить... Хенк, который только что, впившись зрачками в мои зрачки, изуверски-медленно пестовал-изводил пальцами губы моего устья... набухшие болью влажные губы...Услышав фразу про вино... о, это было страшно: Хенк взвился, даже, казалось, взвыл: ты что – с ума сошла?!! вино – птицам... вино – выливать в воду... Он даже за голову схватился в отчаянии: ну, сучка!! ну и чокнутая же ты сучка, Соланж!!.

Он орал на меня так злобно, что лебеди, громко захлопав, распустили свои черные паруса и улетели. И вот в тот миг, когда темная тень от их парусов стремительно пронеслась по лицу Хенка, я с ужасом увидела, что это лицо его автопортрета – того самого, где оскалены зубы – и еще того, другого, где глазницы дочиста вычищены вороньем...

17

...Последующие вечер и ночь я провела на еврейском кладбище. Широкие гладкие надгробные плиты были похожи на крышки концертных роялей.

Утром, прямо оттуда, я пошла к Роберу: у него оставалась еще пара моих эстрадных платьев.

Открыв мне дверь, Робер, конечно, сразу же разглядел мой незавидный экстерьер (трудно было бы его не разглядеть). Он, конечно, решил, что меня доконала «жизнь в трущобе». Такую трактовку подтверждали его разрозненные реплики, которые он умудрялся вклинивать в промежутках между моим кофе, отмоканием в ванной, принятием душа, ланчем, телефонными звонками, гимнастикой, снова душем, плановой репетицией, переодеванием, наложением макияжа...

Послушай, Соланж, если ты не против... и... если твой любовник не возражает... мы могли бы жить втроем.... В том или ином смысле, как ты захочешь... Я люблю тебя... Я приму любые твои условия... Любые, Соланж... Перебирайтесь ко мне... В вашем распоряжении будет полтора этажа... Я помогу ему с финансами... Ты избалована, Соланж, ты у него долго не выдержишь...

18

Меня всегда удивляет, откуда берется эта странная сила, название которой я не знаю сама. В тот вечер, уже за пару часов до выхода к публике, я ощущала снова эту необъяснимую энергию так, как если бы мое сердце, пуд за пудом, накачивали вильбрандовским тротилом. Я чувствовала, что если в назначенную минуту не выйду на сцену, если концерт, например, отменят (прорыв дамб, наводнение, теракт и т. п.) – и я буду лишена возможности эту нечеловеческую мощь перевоплотить, – то она, эта силища, разорвет меня в клочья – а заодно Амстердам.

...После моего выступления в гримерную робко заглянул Хенк. Сидя полураздетая (и так некстати видя в одном из зеркал разодранную им свою спину), я быстро плеснула ладонью: пошел вон. Когда он тихо постучался через полчаса, я была уже полностью собрана – имею в виду мобилизованность мыслей и чувств. Он молча шагнул к подзеркальнику, зажег свечу – и резко чиркнул по левому своему запястью невесть откуда взявшейся бритвой... Я сразу уловила бульварный стиль его замысла – и потому сохраняла спокойствие... Он приподнял запястье над свечой: в пламя ее, слегка шипя, закапало то, что и должно было капать... Кровь, на границе пламени и стеарина, мгновенно сворачивалась в аспидно-черные струпья. Кровавые струйки по бокам свечи превращались в пенистое черное кружево...

– Какая чудесная бульварная готика! – зажав шпильки во рту, я продолжала закалывать волосы. Моя шепелявая реплика прозвучала неряшливо, убийственно-небрежно. Пуская в ход очередную шпильку, я нежно-нежно промычала: – Для полного комплекта не хватает, пожалуй, вампирских клыков...

В это время зашел Робер. Мы ушли вместе, я подарила ему ночь. А следующим вечером мы, как и планировали, уехали на недельные гастроли в Италию, где Робер – попеременно уродуя свое сильное мужское лицо резкими судорогами мук и восторга (а после финала беззащитно всхлипывая) – дополучил свою выстраданную, честно заслуженную дозу.

19

Вернувшись в Амстердам, я решила забрать свои вещи и, кстати, отдать деньги за аренду матраса. Мне не хотелось предварительно звонить Хенку, упреждать, договариваться – это бытовое копошение переключило бы кровавую драму в жанр семейного водевиля. Моя замшевая сумочка еще бренчала его ключами, его зажигалки были перемешаны с флакончиками моих духов; на «Мазде» Робера (предупредив того, что буду искать жилье, так что проведу у него не более суток) я отправилась в «квартал художников».

Передвигаться на машине по Амстердаму, особенно днем, – занятие для синильных пенсионеров, маразматиков-туристов – и вообще для людей клинически флегматичных. Авто, ежесекундно стараясь не въехать в трамвай, жалко ползет по улицам-удавкам, кишащим всепланетарным человеческим сбродом; авто ползет по тонким кишкам переулков с односторонним движением, авто торчит, как проклятое, в бесконечных пробках, встает, как вкопанное, перед неожиданно разведенными мостами, лавирует, как каторжное, между нескончаемыми участками ремонта дороги, и в целом его скорость не превышает таковую у катафалка.

...Когда я вошла в ангар, Хенка там не оказалось. Я зашла в кухню, сварила себе кофе... Затем, мысленно разогнав фантомное, ставшее свойским, семейство постных протестантов, села за длинный стол-подиум и выпила свою чашечку. Выкурила сигарету (чего обычно не делаю: тягчайшее преступление против голосовых связок). Плеснула коньяка и стала слушать свою любимую «I am a Fool to Want You...»

В это время зазвонил телефон. Робер спрашивал, как мои дела, все ли спокойно, не надо ли мне помочь – и так далее. Он задал мне много вопросов, слишком много. Я ответила, что все идет по плану (а что это значит – «по плану»? – спросила себя мысленно), и напомнила, что этот телефонный номер для него категорически закрыт. Он начал извиняться, лепетать нежные глупости, касательные наших обильных итальянских совокуплений; я бросила трубку...

Дверь в матрасную была полуоткрыта. Распахнув ее, я обомлела: по всем признакам было видно, что Хенк во время моего отсутствия ночевал именно здесь. На матрасе, вразброс, валялся набор одинокого мужчины: разметавшийся порножурнал, тюбик с возбуждающей мазью, полотенце, которым одинокий мужчина вытирал руку после эффективной мастурбации. Слипшееся от засох-шей спермы вафельное полотенце стояло колом и напоминало детский бумажный кораблик.

Назад Дальше