Человек сидит на высоком стуле, в его живот воткнут водопроводный шланг, из шланга хлещет в помойное ведро. Глаза, отдельно от живота и шланга, смотрят сверху, как эта беглая влага, бывшая в составе частей земли, потом его тела, уходит, возвращается в землю, принося бывшему владельцу краткое, короче боли, облегчение и наперед обживая для него новую, хорошо забытую старую, среду обитания. Голоса птиц, тайным образом связанные с пятнами света в лиственной чаще, запах рыбы и реки, синий вскрик васильков, стихи, растворенные в крови, взгляд женщины, навсегда пахнущей мокрой черемухой, и, наконец, этот микеланджеловский росчерк молнии, дающий мгновенный урок относительности величин – и абсолюта величия, – все это человек впитал, вобрал в плоть, сделал собой, – но в небе споткнулась звезда, и ей откликнулась в человечьем теле внезапно сломанная клетка – одна звезда из мириад звезд, одна клетка из миллиардов, – и вот жизнь вытекает из тела болотистой жижей, ее не удержать, не унять, да и не надо удерживать. То, что было словом и светом, звалось человеком, перетекает нынче в помойное ведро. Так что же принадлежит человеку лично? Может быть, ведро, шланг?
Санитарка уносит шланг и ведро.
Раймонда выписалась из больницы имени Куйбышева, новенькая, нараспашку готовая к новой счастливой жизни. Две недели она провела очень бурно, а за это время Глеб вышел попить брусничного кваску и пропал навсегда. В качестве рабочей гипотезы приняли ту, в которой говорилось, что кукловод Гертруда Борисовна, левой рукой подсунувшая Моньке какого-то женатого хмыря, правой подвела Глеба к самой дверной щелочке, чтобы он (тетка учла его слабое зрение) мог наблюдать акт любовной измены с удобного для себя расстояния. А может, зрение у него было уж настолько неважнецким, что он совершенно самостоятельно принял какой-то замызганный бутылочный осколок за брильянт чистой воды, а Раймонду наконец «оставил в покое», как того страстно желала Гертруда Борисовна.
Так или иначе, через две недели после выписки, в день своего рождения, Монька заглянула сначала в ту мороженицу на Обводном, где с четырнадцати лет, приплясывая, начала свою трудовую деятельность, а потом конечно, хорошо посидела в родимом баре, из которого к тому времени исчез сыр и даже ириски и который превратился, по сути, в обычную распивочную, – от прошлого остались лишь дымный сумрак, серебристый шар в углу да американистые звезды. (Ну и что? – плевать.) Там Моньку, конечно, помнили и приветствовали как королеву. Оттуда ее увезли на «Скорой». Это был день ее сорокалетия.
Когда я зашла к ней в палату, там стоял гвалт, как в курятнике.
– А я вот, как мой помер, никому свою пизду не давала!! – надрывалась на судне старуха с зеленоватыми ляжками. – Ну и куда ее теперь?! Чертям на колпак?!
Раймонда, со свеженакрашенными ярко-морковными губами, лежала у окна и, глядя в маленькое зеркало, придирчиво поправляла челочку. Руки-ноги ее были сплошь исколоты; синяки сугубо больничного происхождения почти не отличались от супружеских. В подключичную вену ей вводили катетер, там серел пластырь. Живот (она мне показала) тоже был весь исколот. На ней не просматривалось живого местечка.
Процедуры ей надоели не так однообразием, как третьестепенностью, которая посягала на первый план. На первом плане были переживания иного рода:
– Он мне не говорил «я тебя люблю». Он ни разу таких слов не сказал. Но вот мы легли, он сначала не мог, устал, а я погладила – и все получилось. Как думаешь, он меня любит? Он говорил: «Ты мне дорога€».
Я мельком видала этого типа с чертами алкогольного вырождения, вертлявой фигуркой и долгим уголовным прошлым. Он навестил Раймонду в этой больнице месяц назад – и больше не давал о себе знать. Наверное, в уголовном мире у него были свои обязательства. Гертруда Борисовна, красиво делая большие глаза, рассказывала всем, что он отсидел за убийство. Раймонда, не отрицающая этого факта, бросала ей в лицо, что это чистая случайность и что он – только он, больше никто из вас всех! – вылитый, вылитый ангел.
Ангела звали Федя Иванов. В каком таком раю Раймонда на него наскочила и, главное, когда она это успела, не ведал никто. На убивца он тянул не очень, плюгавой вертлявостью напоминая скорей карманника из мелких. Раймонда выплакала по нем все глаза (этот клин, похоже, напрочь вышиб Глеба), и медсестры, ставившие ее всем в пример за невиданную терпеливость к физической боли, знавшие о Моньке все-перевсе, называвшие ее Раймондочкой, истощили свои советы и расстраивались за компанию.
У Гертруды Борисовны не хватало духу сознаться самой себе, что смена основных спутников дочери имеет ту же направленность и, очевидно, подчинена тому же самому закону, какой регулирует замены в семейной жизни сына (закону, к которому она имела отношение, конечно, лишь отчасти!). В случае же с Федей она и вовсе была чиста, а потому могла прорабатывать Раймонду с незамутненной совестью.
Проработки эти велись по телефону, потому что тетка, панически избегающая учреждений, имеющих, как ни крути, отношение к смерти, то есть поликлиник, больниц и даже роддомов (мудро прозревая общую кровеносную систему созидания и разрушения), не делала исключения и для больницы имени Нахимсона. Когда на больничную койку угождал кто-нибудь из ближайшей родни – старики-родители, супруг, сын Корнелий, – она интенсивней обычного принималась обзванивать оставшихся на воле и в относительном здравии, чтобы тут же, с ходу, не дав абоненту вякнуть «Алё», великолепно артикулируя, доложить, что «имела еще ту ноч ь» (с ударением на «ту»), что перед глазами прыгают белые зайчики, а моча опять какого-то не свойственного ей цвета – даже не входящего в природный спектр, можете мне верить! Иными словами, Раймонда, то и дело нарушая строгий постельный режим, кошкой прошмыгивала на лестничную площадку, где у телефона-автомата, всякий раз надеясь на другое, кое-как выслушивала родительское наставление, долженствующее, видимо, компенсировать родительское отсутствие.
Родительницу Раймонда ненавидела. Но в больнице было так уж невесело без Феди, а он исчез, и Раймонда все думала, что, быть может, он позвонит Гертруде Борисовне. Родительницу она всегда называла именно так – по имени-отчеству, со всем ехидством, на которое только была способна, и рада была бы не слышать про нее вовсе, но больничные впечатления, даже для терпеливой Раймонды, были из такого тошнотворного ряда, что про переезд Гертруды Борисовны с видом на Исаакиевский собор она слушала разинув рот, то и дело прося новых подробностей.
– Во блядь! – вскрикивала она восхищенно. – А дальше что было?
Удивить Раймонду я не могла: все шло по обычному сценарию. Но ей интересен был сам процесс говорения, соучастие, и она очень остро чувствовала смешное.
– А у меня тут тоже, знаешь... анекдот. Пошли мы ночью с Танькой – ну ты видела, ходит тут из восьмой палаты, – пошли, значит, на черную лестницу покурить... Только ты никому!! Поняла? И вот, значит, выходим мы на черную лестницу, а там тьма – мать честная! Мы – на ощупь... Чувствую: каталка. Дай, думаю, сяду... – Раймонда беззвучно хихикает в кулак, будто давится. – А там... Ой, чувствую, чего-то положено... – Она заходится в кашле, быстро сплевывая в платок кровавую мокроту.
– А там... Ой, не могу! – Раймонда хватается за живот. – Сейчас уписаюсь! А там – этот... – Она роняет лоб, заходясь беззвучным смехом.
– Покойник, что ли?
– Точно! Этот, жмурик. Мать честная! Я думала – у меня разрыв сердца будет! Я их боюсь – до смерти!!
Кто-то там, за белыми облаками, с аптекарскими весами, с золотыми часами, тот, кто точнехонько отпускает каждому из нас света и тьмы, снова доказал свое могущество и справедливость, демонстрируя равновесие устроенного им миропорядка. Короче говоря, на другой день, утром, с Раймондой случился обширный инфаркт легкого – а вечером явился душегубец Федя. Я пришла после Феди и о подробностях инфаркта (от боли Раймонда рванулась к распахнутому окну) узнала от медсестер. Для Раймонды вечернее впечатление совершенно перекрыло утреннее, затмило его – и уничтожило. Ее лицо сияло смущением, как это бывает с очень счастливыми, с отвыкшими от счастья.
– Ты карандаш мне для век принесла? – строго шевеля синими губами, спросила она вошедшую дочь.
– Одной ногой в могиле, а все бы ей веки мазать, – строго ответствовала дочь и протянула карандаш.
Раймонда, не мешкая, схватила его, тут же намуслила и, попеременно щурясь и таращась, принялась безжалостно очерчивать границы глаза.
Дочь вышла красивей Раймонды: высокая, холодная, голливудского образца кинодива, точней, исполненная безупречно стерильного очарования существ, сверкающих на этикетках колготок и мыла. Ей не перепало и капельки Монькиной удали; она постоянно мерзла, была трезва, мелочна, рассудительна, не способна к восторгам; боясь заразиться, она мыла руки по тридцати раз на дню и – за вычетом визгливого пафоса – во многом повторила характер своей бабки, которую презирала. На мать она, во всех смыслах, смотрела сверху вниз и была к ней брезгливо-снисходительна, раздражаясь только двумя ее особенностями: талантом без конца обмирать, кидаясь на всякую мужскую шею, и неспособностью одеться со вкусом. Она стыдилась матери и, знакомясь с молодыми людьми, всегда врала, что та заведует рестораном.
В этот период, в больнице имени Нахимсона, тело Раймонды стало именно таким, каким я боялась его увидеть. Отеки практически не сходили; бесчисленные лекарства вступили в сложные, непредсказуемые взаимодействия, и весь механизм жизни в этом теле нарушился уже как будто необратимо. Про операцию никто не заговаривал, все сроки были проворонены. Первой забыла об операции Раймонда. Она, как всегда, надеялась на авось и, кроме того, понимала, что операция продлила бы ее больничное заточение, а она рвалась выскочить побыстрей.
На воле было много дел. На воле гулял Федя. (Они как-то не совпали по фазе: когда на воле гуляла Раймонда – мотал срок Федя.) Не зная наверняка, что ждет каждого из них, но, по-кошачьи предчувствуя, что ничего хорошего, Раймонда рвалась поймать свой мимолетный, может быть, последний шанс.
Чтобы отвлечь ее от мыслей о Феде (который сгинул снова) и дать иллюзию перспективы, я однажды распекла ее почем зря. Я втолковывала, что в ее возрасте, в ее положении следует ориентироваться не на уголовника, а на человека солидного, положительного – пусть и женатого, но надежного, доброго и порядочного во всех отношениях.
Раймонда слушала с большим удовольствием. Потом взглянула на меня и спокойно сказала:
– Кому же я нужна – такой инвалид?
– Что значит инвалид, – вскинулась я, – ты же выздоровеешь! А потом, ты думаешь, мужики, что ли, не старятся, не болеют? Да, у них вон в тридцать лет у каждого – лысина, хондроз, геморрой, куча других болячек!..
– А с геморроем нам и самим не надо, – резюмировала Раймонда. – Нам надо молодых, здоровеньких, желательно с хорошей фигурой.
Она потешно изобразила сладостное мечтание – и вдруг добавила, что у нее ничего нет уже два месяца, и назавтра ей вызвали гинеколога.
Передо мной лежало отечное, синюшное, полуразрушенное тело с окончательно сломанным механизмом движения всех соков. Было непонятно, каким образом в нем еще сохранилось дыхание.
– Как ты думаешь, почему это дело прекратилось? – с любопытством спросила Раймонда.
Я не успела придумать ничего лучшего: наверное, из-за гормонов... Потом сильно напряглась – и протолкнула:
– А может, ты забеременела?
– Вот и я так думаю, – ублаженно откликнулась Раймонда. – Сто лет ничего не случалось, я думала, совсем уж заглохло... А с этим Федей – не могло не случиться!
Я старалась не глядеть на ее огромные, готовые лопнуть ноги.
– Ну и что? – пропела Монечка. – Аборт сделаю. Делов-то: раз, два.
Да, Монька была из тех женщин, кто предпочел бы десять абортов одному визиту к стоматологу. Но сейчас даже переодевание белья было бы для ее тела истязанием. Как, каким образом в этом полусгнившем теле угнездилась новая жизнь – страшная, слепая, сумасшедшая? Как она могла там приютиться, глупая?
– Хотя, – оживленно добавила Монечка, – я бы с удовольствием еще родила. А что? Я могу.
Я уехала в командировку. Звоня, спрашивала о Раймонде со страхом. Положение ее было прежнее. Я уточняла: не хуже? Мне отвечали: не хуже.
Потом ей стало лучше. Гертруда Борисовна после этого рискнула включить Федю в экосистему своего семейства, в самую что ни на есть сердцевину биоценоза. С новообращенным возвращенцем Федей она передавала для Раймонды харчи, плотно распихнутые по банкам, баночкам, коробочкам и пакетам («Питание – самое главное!!»). По-прежнему, когда звонила Раймонда, Гертруда Борисовна первым делом докладывала дочери о состоянии собственного нездоровья, потом заведомо трагически вопрошала:
– Ты сегодня брала что-нибудь в рот?!
Неофит Федя, может быть, прочувствовав всю ответственность возложенной на него алиментарной миссии, навещал Раймонду ежедневно. Дела шли на поправку. Вернее, они приближались к тому порогу, за которым, засучив рукава хирургического халата, ждал-поджидал Монечку широкоплечий полковник.
В русской классической литературе и в западной классической литературе существуют примеры, когда врачи женятся на спасаемых пациентках. Словно женитьба есть самое радикальное снадобье – не хуже, чем топор. В русской литературе героиня больна традиционной чахоткой, в западной – более тонко – душевным расстройством. В русской литературе она, как водится, гибнет, в западной – конечно же, выздоравливает, крепнет, да так, что к чертям собачьим бросает своего благодетеля. Логично задаться вопросом: если женитьба на спасаемых пациентках – столь типичное явление, что даже обобщена как в русской классической, так и в нерусской классической литературе, то, может быть, это вообще необоримый закон жизни – и нам, под финал, остается порадоваться на полковничиху Раймонду Арнольдовну? Или пример из газет: врач сделал женщине операцию транссекса, то есть по ее настоятельной просьбе превратил в мужчину, но так в нее (в него то есть) сильно влюбился, что пришлось ему под влиянием страсти сделать операцию на себе, превратив себя в женщину. (Потом они жили долго и счастливо и умерли в один день.) Это я к тому, что, если бы полковник воспылал страстью к Раймонде, но счел бы, что жениться на ней – скандальный мезальянс (а пациентка в этом смысле, конечно, неизлечима), он мог бы вполне провести на себе операцию по удалению полковничьих погон, хотя, не спорю, на это требуется больше решительности, чем поменять пол. Возможно, полковник, в предвидении счастливых перемен, уже бы и начал потихоньку сдирать свои погоны, но тут подкачала Раймонда.
С ней случилась редкая штука, в связи с которой она поначалу хихикала, говоря, что у нее все – самое редкое. Пока могла говорить.
С ней случился синдром Лайла. От какого-то лекарства стали по всему телу отслаиваться кожа и слизистые. Началось с языка, но никто не обратил внимания.
А через неделю она уже лежала в кожном отделении больницы имени Мечникова, и заведующий сказал Гертруде Борисовне (по телефону), что надежды нет.
Я зашла в отделение, когда дверь процедурной была приоткрыта. Огромные зеркала внутри нее удваивали происходящее. Там, в этом зеркальном зале, конвульсивно передвигались совершенно голые существа, сплошь разрисованные красным, зеленым и синим. В ритуальных масках, они исполняли танец североамериканских индейцев. Эти голые лунатические существа беззвучно заклинали языческих богов очистить их тела от струпьев и язв. Они судорожно зачерпывали из жертвенных сосудов неведомые мне вонючие мази и жадно покрывали ими свои лишаи и экземы.
Раймонда лежала в палате на двоих. Туда помещали умирать. Недолгих партнеров заносили поочередно и, в той же последовательности, выносили ногами вперед. Сбоев не бывало.
На Раймонду невозможно было смотреть. Словно щадя меня, она крепко спала. На другой кровати лежала старуха в содранных пузырях красной волчанки. Она орала, не закрывая рта. Старуха была умалишенной, а может, рехнулась от боли.
Заведующий сказал, что синдромом Лайла страдали в нашем городе за последние десять лет не более десяти человек – и восемь из них умерли.
– А вы же сами понимаете, что при ее сердце...
Он велел мне забрать из холодильника все баночки с провиантом. Раймонда не могла проглотить даже таблетку.
Когда я пришла назавтра, она лежала с открытыми глазами.
– Ты, как змея, шкуру меняешь, – сказала я очень бодро.
Она что-то промычала, еще, еще. Я разобрала: «...сырое яйцо».
Сбегала в гастроном, отковырнула скорлупу.
Она с наслаждением выпила. Еще одно. Еще. Потом промычала: «Федя...»
Я кивнула.
На соседней койке лежала молодая женщина в кровавых содранных пузырях.
Медсестра сказала, что за это время из палаты вынесли уже пятерых.
Вымыв возвращенные баночки, Гертруда Борисовна осталась не у дел. И снова она обратила королевские взоры на семейную жизнь сына.
Одну из жен Корнелия можно было бы назвать базовой. Именно от нее он отправлялся в свои матримониальные походы – и к ней, как правило, возвращался. В базовом лагере он некоторое время отдыхал, понемногу приводил в порядок снаряжение и амуницию – и снова вступал на опасную, но увлекательную тропу. Во время кратких передышек он успокаивал по телефону очередную покинутую жену, говоря, что живет с базовой «все равно как с соседкой». Все вокруг только крякали от этой испытанной веками немудрящей верткости. Не крякала только базовая жена. Слова Корнелия, кстати сказать, были правдой, хотя и отчасти, так как с соседкой, при случае, он «пожить» как раз мог, а с ней, законной супругой, как раз нет. В смысле, категорически того не желал. Он говорил своей базовой, что у него по этому делу – белый билет и что ему давно уже можно мыться в женской бане. Погасив таким образом волны страстей в нежеланных грудях, он устремлялся к новой точке на немеркнущем брачном горизонте.
Дальше действие разворачивалось по жестко заданному сценарию. Сначала базовая жена, не брезгуя также и подкупом Гертруды Борисовны, мобилизовывала все связи с целью установить местонахождение этой точки. Затем производила рекогносцировку на местности. Далее на точку тщательнейшим образом собиралось досье. После этого события вступали в самую напряженную фазу.