В витринах попросторней царствовали «классные дамы» (шикарные мадемуазели постарше): на их светло-серых, темно-синих, сизо-голубых тонких шерстяных платьях красовались овальные серебряные медальоны, а прямые, гордые, как у балерин, плечи были смягчены пуховыми пелеринами – или узорчатыми вязаными шалями цвета слоновой кости. (Для меня как завуча допускался меховой палантин зимой – и боа летом.)
Прически у большинства гимназисток ограничивались косами – правда, косами прелестнейшими (главным образом, поддельными: на фоне остальной натуральности эта фальшь казалась откровенно развратной и срабатывала разяще-возбуждающе); косы были убраны в «корзиночки» или «веночки». Мои наиболее «эмансипированные» девочки (безгрудые, узкобедрые, голенастые) щеголяли стрижками относительно позднего времени – bubi– kopf, à la garcon. «Классные дамы» имели право демонстрировать тугие тяжелые узлы на затылке, а также высокие взбитые прически (тоже из откровенно-фальшивых – рыжих, каштановых, смоляных, белокурых, пепельных – возбуждающе-фальшивых волос).
Клиент выбирал себе приглянувшуюся гимназисточку и, в интимной обстановке, напрочь позабыв о зове (зуде) своей (словно бы чуждой) плоти, свободно изливался в жалобах о жлобе-боссе, прижимистой жене, стервозной любовнице, тупом и деспотичном лендлорде, неподъемных долгах, отбившихся от рук детях – далее по списку. Облегченный, обновленный, словно умытый райской росой, рожденный заново, он пил крепкий чай со свежими печеньями, которыми очаровательно потчевала его моя подопечная куколка. В непринужденный момент, по-домашнему постучавшись, с солнечной улыбкой и ямочками на щеках вплывала в альков (заранее выбранная клиентом) зрелая дама – классная во всех отношениях. И гимназистка, встав возле небольшой учебной доски, начинала отчеканивать ей назубок историю жизни клиента, отвечать на ее вопросы, заполнять сравнительные таблицы, цветными мелками вычерчивать диаграммы... Клиент, сраженный двойным вниманием, исходившим от удвоенной красоты, получал в качестве бонуса открытие чакры Сахасрара, куда происходила эманация Божественной Любви.
Мне могут возразить: это был не бордель, а пункт изысканной психотерапевтической помощи. Ну уж нет, господа! Психотерапевт не слушает, а мои девочки всерьез впитывали каждое слово клиента; психотерапевт бывает, мягко говоря, самой разной наружности, а мои отборные куколки были все до одной прехорошенькие. Девочкам, кроме того, вменялось целовать клиента, обнимать его, нежно поглаживать по головушке, утирать слезы и нос; они могли, в уместной психологической ситуации, станцевать для него, спеть, рассказать смешную историю, сбацать что-нибудь на клавикордах или гитаре... И вот это сочетание красоты – с чуткостью, нежностью, добротой, обаянием – образовывало в подсознании клиента такой нерасторжимый узел, что он, клиент то есть, и думать забывал о традиционных проститутках.
Нечего даже говорить, что через пару месяцев, а именно жарким летом, традиционные проститутки, полураздетые, а то и совсем голые – белокожие, шоколадные, желтокожие, чернокожие – изрядно оголодавшие, но все еще пухлые в нужных местах, оснащенные исполинскими, грозно скачущими сиськами (которые то и дело вываливались из маленьких ярко-красных бюстгальтеров и устрашающе болтались наперевес), – традиционные проститутки, вооруженные чем попало, а главным образом, обломками своих ставших нерентабельными кроватей, разгромили мое заведение в хлам.
Пришлось мне с боцманом бежать без оглядки в Бразилию, где я – нет, не угомонилась. Напротив того: довольно скоро я организовала в Рио «Альтернативную Порностудию». Ну что значит – «альтернативную»? (Боцман мне уши прозудил, что все мои «альтернативы» – это на самом деле мои упорные, не поддающиеся медикаментозному лечению перверсии.)
Конечно, я, как и все руководители таких заведений, самолично провожу casting; конечно, я, как и положено, тщательно сравниваю сексуальную оснастку кандидатов; конечно же, я, не выявляя оригинальности своего вкуса, предпочитаю массивных негров и хорошо накачанных блондинов; мне нравится простодушно-звериная страсть средиземноморских самцов – и зверская холодность нордических типов, но копошение плоти я отставляю на пленке так, для проформы.
Главное внимание я уделяю глазам.
Что самое сексуальное в человеке? Ну, на мой весьма искушенный взгляд, вообще говоря, ум. Но до него – поди еще докопайся. И то – если тебя к нему допустят. А вот глаза...
Поэтому я делаю вот что: мышцы, волосы, гениталии, сперму, стоны, слюни и визг я беру от моих бедных марионеток, а вот глаза, то есть взоры, слезы, лучезарность, угрюмый огнь желанья и все такое – я вырезаю из лент классического синематографа. Ну, не обязательно, впрочем, именно из классических лент, а просто из таких, где эти пронзительные эпизоды есть – и я не смогу, даже если захочу, их позабыть до конца моих дней. А потом я все это правильно склеиваю, то есть делаю inserts (вставки). Смотрели у John Byrum? И, помимо прямого наслаждения, такая комбинация приносит мне довольно приличный доход.
Правда, конкуренты грозятся сжечь мою студию. Они считают мои действия незаконными. Дескать, я, со своей «долбанной» (рафинированной) эротикой, вторглась в святую святых чистой порнографии.
Ну что ж! Красивые бабочки не живут долго. Иногда, когда я застреваю в пробке – а из динамиков ревет исходящий похотью зверинец и мой боцман поминает всех морских святых сразу, причем я всякий раз не знаю, цела ли еще моя студия, – в эти минуты мне случается, откуда-нибудь сбоку, ощутить на себе такой вот бесценный взгляд.
Понятно, к чему я клоню? Мне ведь действительно удалось стать стюардессой. Всю сознательную жизнь я лечу на личном самолете, по собственным небесам, к альтернативному пункту посадки.
Solange de Grangerie
1
Тем летом, перед поездкой в Штаты, я жила с Хенком. Сначала у Хенка, потом с Хенком. Ну что значит – «с Хенком»? Что подразумевает эта смена предлога и падежа?
В юридическом смысле «жить вместе» означает, кажется, «совместное ведение хозяйства». Если следовать этому определению, хозяйство у нас было, и мы вели его совместно. Из чего оно состояло?
В моих апартаментах, размером с матрас (в горизонтальном сечении), располагался, соответственно, матрас. Зато на высоких стенах – до самого потолка, в несколько рядов, – шуршали-трепетали на сквознячке мои платья, боа, шали, платки, палантины, веера. В углу торчал длинный шест, которым я подхватывала гардеробные плечики – и туда же, на гвозди, их снова подсаживала. Четыре итальянских чемодана и арабский кофр, обтянутый тисненой оранжевой кожей, валялись порожними на балконе. Они были его единственным украшением: из окошка моих «апартаментов», равно как из огромного незанавешенного окна Хенка, я хорошо видела мое кочевое снаряжение.
Громадная конура самого Хенка, где со мной случались даже приступы левитации, – эта громадная конура когда-то, еще при королеве Виллемине, служила цехом по разделке сельди, – но духа селедки, там, к счастью, совсем не осталось, – напротив того, там витал дух самого Хенка, то есть запах дерзкого бриза с брызгами горьковатой пены, крепко просмоленных лодок, корабельных канатов, раскаленного на солнце песка – солоноватого индонезийского песка, на котором оставляли когда-то следы длинные сильные ноги его беспощадных предков, пиратов и колонизаторов. А иначе откуда у Хенка взялся этот резкий орлиный профиль, серо-зеленые моряцкие глаза, гладкие светлые волосы, смахивающие на летящий парус?
В центре арендованного Хенком ангара (который из-за моего размещения в кладовой сделался проходным помещением) опирался на восемь толстенных ног длинный самодельный стол, словно рассчитанный на многочадное, благостно подкатывающее очи протестантское семейство, а в углу ангара, противоположном входу ко мне, шла вверх деревянная лестница, которая под потолком завершалась ложем Хенка.
Я мысленно называла это сооружение «ложа Хенка», и мне было не очень понятно, зачем он нагородил такую конструкцию на этой богатой эхом космической станции. Мои питерские приятели жили в комнатушках, которые иногда смахивали на поставленные вертикально пеналы (моя нынешняя матрасная словно пародировала этот тригонометрический шарм), – такие комнатушки не только предполагали подобную архитектонику, но, как ни мудри, к ней вынуждали. А здесь, в этом заброшенном здании? Однако Хенк (уже в период нашего общего «ведения хозяйства») объяснил, что под ложем спящего должна свободно проходить целительная энергия Ки; к тому же – чем больше расстояние между ложем и грешной землей, тем, соответственно, мощнее поток этой энергии. Я спросила: а как же, например, Аттила? Который чаще всего прямо на грешной земле спал? На что мне было сказано, что Аттила, скорее всего, обладал принципиально иными энергетическими ресурсами.
В этой театральной ложе, которая могла спокойно вместить человек шесть (чем Хенк, по собственному признанию, парочку раз безо всякого удовольствия побаловался), – иначе говоря, в этой богатой потенциями постели, вперемешку с подушками и сбитыми простынями, валялись книги. Как рыбы, пойманные самодельными вершами бродяг и бездельников, книги обнаруживались также в пододеяльниках, в наволочках, в стремительно сбрасываемых Хенковых джинсах; карманные разговорники, предлагавшие непринужденное общение, к примеру, финну с японкой, заявляли о себе даже в Хенковых носках. В этом содружестве фолиантов, гедонистических подушек и «гранжевых» облачений самого Хенка, попадались мне под руку (а также под шею, щеку, бедро и прочие части тела) такие издания как «Bel-Ami», «La Vie errante», «Fort comme la mort» Мопассана или «La promesse de l’aube» Ромена Гари, а когда в мои ребра однажды врезался набоковский «Laughter in the Dark»[1], мне окончательно стало ясно, что я не ошиблась в своем совместном с Хенком «ведении хозяйства».
В этом гулком жилище (то есть как бы в релаксационном отсеке для кубриковских астронавтов), прямо на цементном полу, стояла также и радиола «Margaret» – а в конвертах пятидесятых-шестидесятых, разбросанных неподалеку, лежали соответствующие пластинки. И мне было черт знает как приятно, что парень двадцати пяти лет, то есть моложе меня лет на пятнадцать, ценит всякие там «Deep Feeling», «I Dream Of You», «A Bit Of Soul», «Lets Fall In Love», «Don’t Explain»[2] и тому подобное. Еще у нас была крохотная, не отгороженная от ангара, кухня, а в конце коридора – душевая с распростертым во всю стену окном загадочного назначения. Там, не зажигая света, мы тоже вели – назовем это так – наше совместное хозяйство. Вот, пожалуй, и все.
Правда, некоторые подразделы «хозяйства» находились и в мастерской Хенка: он был художник. Но все, что относилось к мастерской, было уже в его (сугубо единоличном) владении. Чтобы попасть в мастерскую, следовало пилить на велосипеде в другой конец Амстердама. Сначала у нас было два велосипеда: мой, за мзду в пятнадцать гульденов, украл для меня Ашраф – марокканец, живущий именно этим промыслом. Но через неделю велосипед свистнули уже у меня – не исключаю, что в этом специфически амстердамском круговороте вещей был замешан тот же узкий специалист. Поэтому, когда мы отправлялись в мастерскую или куда-нибудь еще, я подсаживалась к Хенку на багажник, обхватывала его мальчишескую талию, иногда спала на ходу, и мы колесили вдоль каналов, каналов, через мостики и мосты – но иногда, ради égalité»[3], крутила педали я, а сзади, неизменно в черных очках, дымил косячком Хенк.
Насчет того, что Хенк – художник-фрилансер, я узнала в артистическом музыкальном кафе «LOURE», где в то время выступала: так отрекомендовала мне этого парня Ирис, тамошняя барменша, мечтавшая, видимо, разбить таким образом мой союз с Робби – и завладеть им, Робером Санье, в меру своих сил.
Сообщение про «талантливого художника» я пропустила мимо ушей. Мне нужна была крыша над головой – месяца на четыре, не больше – то есть до американского ангажемента. Кроме того, о каком «художнике» могла идти речь, когда в том квартале, где жил Хенк (а я отлично знала этот квартал), все, так или иначе, были «художниками». Там стоял разноязыкий гвалт; от вечерних и ночных выхлопов марихуаны в узких, словно прогрызенных переулках было сизо, как в авторемонтных мастерских; кожа торговцев соперничала с кожурой их товаров – как в мультике-клипе, мелькали мандариновые лица, руки-бананы, грейпфрутовые плечи, поросшие густой черной шерстью багрово-гранатные животы, ореховые голени и коленки; там огнедышаще сопел, вращая глазами-яйцами, исходивший потом и похотью торговец из Уганды, похожий на чудовищно разросшийся баклажан; иссохший индус, смахивающий на таковой же имбирный корень, резко разил какими-то пряными притирками и соблазнял розово-золотистыми, словно тающими в воздухе тканями; за колченогими столиками перед закусочной, ало вспыхивали хохочущими глотками черные проститутки, причем тесный, севший после многократных стирок, секондхэндовский трикотаж очень подробно обтягивал все их телесно-возрастные дефекты; отовсюду зверски несло грубым жареным мясом, запах которого пробуждал, где-то глубоко, в утробе, забытое чувство джунглей и одновременно вызывал тошноту, и, если в этот квартал забредал чужак, то есть не тот, кто ценит неторопливый кайф от пива и косячка, а – хуже того – любитель вопросов на тему, откуда, скажем, угощающий его пивом и косячком, нигде не работая, берет деньги на то и другое, пришельцу сразу давали понять, что в этом квартале он лишний.
2
Мой сценический псевдоним – Solange de Gran– gerie. Придумал его упомянутый уже Робер, мой аккомпаниатор и вдобавок мой личный администратор. В кабаре он выступает потому, что так подрабатывал в юности и кабаре его, сорокапятилетнего, по его же признанию, молодит, – но, кроме того, и это главное: он прочно привязан ко мне, и ничего с этим поделать не может. В амстердамской консерватории господин Робер Санье – жутко уважаемый профессор, который, кроме порционной выдачи своих заумностей, занимается написанием монографий о постмодернистской музыке – и втихаря такую же сочиняет. В его какофониях я ровным счетом ничего не понимаю, но он этого и не требует: ему важно мое присутствие.
Робера я вывезла из Парижа. Впрочем, почему – «вывезла»? В качестве трофея он для меня, с самого начала, был весьма сомнителен, да и ответственность за его передислокацию лежит исключительно на нем самом. Скажем так: Робер увязался за мной после моих первых парижских гастролей, да так и осел в Нидерландах. Благодаря мне и «окружающей среде», он стал сносно говорить по-нидерландски; я, благодаря ему, бегло заговорила по-французски, – хотя всегда, когда у нас возникали финансово-ответственные или любые иные напряженные ситуации, мы оба с облегчением переходили на английский.
В остальном же мы с ним двигались в прямо противоположных направлениях: он, в свое времечко, похипповал, а с возрастом трансформировался, как водится, в типичный образчик «миддл-класса»; я же всегда была отличницей-одиночкой, «царевной-затворницей», как меня называли в школе, а затем и в консерватории – то есть жила себе припеваючи вне каких бы то ни было союзов, братств, салонов, задушевных компашек. Несмотря на отвращение к тусовкам, «блистательная будущность была мне обеспечена», но со временем я без оглядки сбежала от всего, что ощущала «респектабельным», «социально статусным» – короче, от всей этой трупной тухлятины.
Почему? Не знаю. Может, просто живой жизни во мне через край – а может, прежний мой опыт, в определенный момент, оказался для меня полностью изжитым.
Псевдоним мне понравился. Я слегка подсветлила свои каштановые волосы золотистым, чтобы придать им оттенок нежной солнечности: мне кажется, Соланж – это очень солнечное имя, улыбчивое и мягкое... Хотя, кто спорит, оно избалованное, непредсказуемое и грациозно-капризное: как объяснил мне Робер, его носила героиня Бертрана Блие, которая засыхала без любви в своем блистательном менаж-а-труа – и, в конце концов, обрела отраду с нескладным вундеркиндом, то есть разяще-интеллектуальным амуром тринадцати лет от роду.
3
В амстердамском музыкальном театре «QUIN-TOLE» («КВИНТОЛЬ»), где я продлеваю контракт посезонно, служат в основном выходцы из Латинской Америки – чилийцы, аргентинцы, колумбийцы и так далее, причем многие из них изначально являются европейцами, чьи родители, после Второй мировой, эмигрировали на американскую часть планеты и там обосновались, а дети, время от времени, скажем так, припадают к истокам. Тем не менее, с июня по август включительно наш разномастный вертеп всегда закрывается, потому что летом нет никакой возможности удержать новоявленных южноамериканцев «на рабочем месте» – все они улетают на трехмесячные вакации в свои рио-де-жанейры и буэнос-айресы – где, видимо, и подрабатывают, – а я, в одиночку, гастролирую по Европе.
В афишах, правда, значится также и Робер. Но определение «в одиночку» означает мое ощущение, а не бухгалтерскую ведомость. Робер – прекрасный аккомпаниатор – он улавливает, даже раньше меня, переменчивые оттенки моих настроений; по этой же самой причине он, довольно долго, оставался для меня превосходным любовником.
Однако тем летом, перед осенней поездкой в Штаты (это был мой частный контракт), я поймала себя на чувстве, что для меня излишним является присутствие одного и того же человека утром, днем, вечером, ночью. Года три такого присутствия – не только для меня, но для любого честного индивида, если он не обладает трусостью себе в том признаться, – приводят к неврозу и неизбежной деградации человеческого взаимодействия, по-разному камуфлируемой.