Ожерелье для моей Серминаз - Ахмедхан Абу-Бакар 15 стр.


— Тогда к чему эти мои странствия?

— А вдруг они образумят тебя?

— Я бы лучше пошел за тобою...

— Даже не думай возвращаться с пустыми руками...

И дядя заторопился еще больше — видимо, решил, что моя мать станет его женою еще раньше, чем ее байтарман (то есть я) вернется из скитаний.

Так мы и расстались. Даян-Дулдурум ушел, унося в хурджине чарахский ковер «забраб», а я стоял и смотрел ему вслед, пока дым его трубки не рассеялся на повороте за холмом.

И вот я снова шагаю по мягкой грунтовой дороге. Иду я по долине Гажла-Шин, известной серными источниками и лечебными грязями. В долине этой еще в прошлом веке проложили железную дорогу, при виде которой мои предки воскликнули: «Да можно ли поверить, что железная арба возит на себе людей и грузы без быков!» А меж тем они уже лет семьдесят ездят по ней в свое удовольствие. И по обе ее стороны видны красные — из кирпича — полустанки и водонапорные башни выше самых высоких ореховых деревьев.

Но не только этим известны степи Таркама и долина Гажла-Шин. Здесь каждое дерево и каждый валун, как мне кажется, шепчут: «Мы знаем Даян-Дулдурума!» Да и мой дядя хорошо помнит эти места: ведь именно здесь лилась кровь горцев, боровшихся за революцию, и дядя мой, еще безусый юнец, получил тут боевое крещение. Многие тогда покрыли славой свои головы, но мало кто остался жив. И не случайно столько историков приезжают в наш аул, чтобы встретиться с живым героем гражданской войны — Даян-Дулдурумом.

В этих случаях в душе моего дяди борются два чувства: скромность и вежливость. Уж если кабинетный человек проделал долгий путь до наших мест, нельзя не рассказать ему все, как было. Да только не любит Даян-Дулдурум незаслуженных почестей, а некоторые приезжие историки изображают дело так, будто он еще с молоком матери впитал дух классовой борьбы, а к тому времени, как стали пробиваться у него первые волоски на губе, сделался сознательным революционером.

И вот на гудекане Даян-Дулдурум частенько поносит тех, кто пытается мерить вчерашние дела сегодняшней меркой. Особенно разозлился он однажды, когда в нашей стенгазете появился шарж: бравый Даян-Дулдурум, придерживая обеими руками на голове папаху с партизанской ленточкой, убегает по горной дороге от стаи историков, преследующих его с блокнотами и авторучками в руках.

— Трижды три — девять! — воскликнул тогда мой дядя. — Нечего тут зубы скалить!.. Откуда я, погонщик ослов, мог знать все премудрости века? Это сейчас приезжие историки пытаются втолковать мне, старому вояке Даян-Дулдуруму, что было не то, что я видел, а то, что они пишут.

Вот недавно в одной книге написали про меня, будто я в первом же бою отбил у белых орудие. Стыдно в глаза взглянуть однополчанам! Дело-то ведь совсем иначе было.

Взялся я тогда за оружие потому, что почти все аульчане отправились на войну. Не отставать же! К тому же была мыслишка разжиться хоть чем-нибудь в честной битве, как велось в старину: сакля моя считалась беднейшей в ауле.

И вот в голой долине Гажла-Шин мы столкнулись с белогвардейцами. Я еще удивлялся: зачем понадобился моим землякам какой-то полустанок в голой степи?

Но земляки с кличем «Гу-гария!» выскочили из-за камней, из-за кустов и бросились на белых. То есть почему тех белыми называли, я тогда, конечно, не понимал, видел только, что они красиво одеты и хорошо вооружены, не то что горцы. Но, увидав, как мы несемся на них, белые дрогнули и побежали, бросая оружие и повозки. Тогда впервые я почувствовал, как это приятно, когда враг показывает тебе спину. В азарте боя и появилась у меня мысль: «Не зевай, Даян-Дулдурум! Самое время захватить что-нибудь, чем можно заткнуть дыру бедности». И надо же было мне тут наткнуться на пушку, брошенную белыми. Мигом сорвал я с себя папаху, накинул ее на еще дымящийся ствол и громко, чтоб земляки слышали, закричал: «Это — мое!»

Вот вы смеетесь, да и самому мне теперь смешно, но в тот момент некогда было думать, зачем мне эта пушка. Не поле же на ней пахать! Да и до аула ее не дотащишь... А в результате вызывает меня к себе комиссар. Я тогда думал, что комиссар — это имя его, а уважают его за кожаную куртку, бинокль и портупею. Но нет. Вызывает, благодарит за мужество в бою и приказывает идти в караул. Вышел я в степь, ходил-ходил, а потом лег, укрылся буркой и заснул. А проснулся уже у белых — скрутили они меня, спящего, и унесли.

Сначала я себя чувствовал, будто в рай попал: накормили, напоили, все мои царапины перевязали. А потом спрашивают, кто я: большевик или меньшевик? Что я мог ответить? Горец я, говорю, и стал им перечислять всех родных. Но они решили, что я их за нос вожу, и так избили, что столько я не натерпелся за все драки с ребятами в ауле. Верно, и я тоже врезал одному щедрым кузнецким ударом по морде. Тот на пол упал и лежит. Остальные от меня отскочили, а начальник их достал пистолет, наставил на меня и говорит: «Даю тебе минуту времени, отвечай: большевик ты или меньшевик?» Умирать мне не очень-то хотелось, и стал я думать, что ответить этим головорезам. Знал я тогда по-русски очень мало: самовар, матушка, собака, дай больше, меньше не давай... Ну и решил, что большевик — это тот, у кого всего много, а меньшевик — это так, нищий. Наверняка, думаю, они себя большевиками считают — вон как вырядились! Ну я и крикнул: «Большевик я!»

Что тут случилось! Все они чуть на пол не попадали, так я их удивил. А потом опять принялись за меня, да так, что до сих пор при одном воспоминании кости трещат. И допрашивали все о таких вещах, о которых я и понятия по имел. Но тут помогла моя натура — врал я напропалую, так врал, что они, кажется, устали и решили меня на рассвете расстрелять. Но в стане белых оказался наш мулла Шех-Мумад. Он сразу признал меня и что-то сказал начальнику, должно быть, что-нибудь вроде: «Это же идиот, мешок соломы, сын дьявола, чего, мол, вы с ним связались?» Во всяком случае, до сих пор храню я благодарность ему за эти слова. Послушались его белые, дали мне хорошего пинка под зад и отпустили на все четыре стороны. Добрался я до своих и там только узнал, что значит большевик. С тех-то пор на страх врагам стал носить на папахе красную ленту.

Рассказал я этот случай одному борзописцу, а тот изобразил дело так, будто вынести подобные пытки мог только закаленный в борьбе революционер. Можно бы, конечно, сказать: пусть себе пишет. Да перед аульчанами неудобно: они-то знают, что да как было. Вот ведь говорю я вам — трижды три — девять! — историю надо писать, а не приписывать.

Край наш, и без того суровый и бедный, в те дни, о которых рассказывал мой дядя, превратился в скалистый остров, к берегам которого со всех сторон прибивало разбитые корабли. И кто только не пытался вынырнуть при помощи горцев из разбушевавшегося моря революции! За полы горского бешмета цеплялись и турки, и немцы, и белоказаки, и англичане. В этой сумятице не каждый мог сразу отыскать верный путь. Но сама жизнь объединяла горцев с теми, кто разжигал костры свободы и звал на битву за землю и волю.

Даян-Дулдурум, как рассказывал нам немногословный старожил Хасбулат, в те дни сразу примкнул к партизанам и стал ковать знаменитые и по сей день шашки из дамасской стали. Недаром, значит, он причисляет себя к потомкам знаменитого кузнеца Али-Асхаба, донесшего до нас секрет дамасской стали, утраченный и самими арабами.

Слух об этих шашках прокатился по горам, как гром, и всем стало понятно, что не мужчина тот, кто ими не владеет. И, конечно же, на всех знаменитых базарах, таких, как цудахарский, хунзахский, акушинский или кубачинский, цена на кинжалы и шашки других мастеров сразу упала. А дядя мой — да продлятся годы его! — гордился этим и продавал оружие с личным клеймом, на котором были вычеканены слова: «Лучше умереть со славой, чем стать на колени перед врагом!»

Но вот некий Чупалав из Харбука ухитрился подделать это клеймо и стал продавать свои изделия, выдавая их за шашки Даян-Дулдурума. Как-то на цудахарском базаре мой дядя случайно услышал слова: «А вот кому шашки, кованные Даян-Дулдурумом!»

Взял одну из них дядя, вытянул из ножен до половины, посмотрел на клеймо с арабскими письменами и сразу узнал подделку. Не зря же знатоки говорят, что арабская грамота удивительна: стоит мухе оставить свой след на букве, как весь смысл меняется.

— Сколько же стоит эта шашка? — спросил Даян-Дулдурум, не выдавая себя.

— Всего в три раза дороже обычной! — ответил Чупалав из Харбука.

Дядя заплатил запрошенную цену, потом на виду у зрителей выхватил из ножен собственную шашку и, держа в левой руке только что купленную, одним ударом перерубил ее пополам вместе с ножнами.

Зрители только ахнули. А дядя, обращаясь к лжекузнецу, сказал:

— Я не упрекаю тебя за то, что ты бессовестно спекулируешь моим именем. Не говорю и о том, что ты бесстыдный лжец и обманщик. Но мне горько, что, когда враг стучится в наши двери, ты вооружаешь воинов негодным оружием.

Об этом случае до сих пор вспоминают на всех гудеканах Страны гор. Только не думайте, что я хвастаюсь своим родством с таким человеком. В народе говорят: «Если уж тебе невмоготу — хвались своими делами, но не чужими». Просто я стараюсь этими воспоминаниями, которые я слышал от сверстников моего дяди и людей постарше его, хоть как-то скоротать и облегчить мой трудный путь.

3

Впереди раскинулся город каспийских нефтяников Изберг. Этот новенький, весь в цветах город — мой ровесник, и надежд у него, наверно, столько же, сколько и у меня. Не зря же здесь есть присказка: «Не говори «красота», пока не увидишь Изберг!»

Но город есть город! Тут не найдешь гудекана, где сразу объявится кунак и пригласит тебя в гости. Нет и горской сакли, в которую можно постучаться и сказать: «Я слышал, вы ждете гостя!» — и тебя пригласят к столу, а потом уложат отдохнуть...

Увы, в городе такой намек не произведет впечатления. Есть гостиницы, есть кафе и рестораны, — пожалуйста, все к твоим услугам, только плати. А что делать тому, у кого в кармане, как на Прикаспийской низменности, гуляет ветер?

Язык мой от голода и жажды стал похож на деревяшку, обернутую наждачной бумагой, и требовал щедрой поливки бульоном. От бывших праздничных туфель одни шнурки уцелели — в наших горах и стальные подковы стираются! А Даян-Дулдурум, прощаясь со мной, совершенно упустил из виду такую мелочь, как деньги. Или, может, сделал это нарочно: учись, мол, добывать хлеб насущный...

При этих грустных обстоятельствах я невольно вспомнил поговорку: «Подними любой придорожный камень и под ним сразу найдешь кубачинца с его верстаком!»

Поговорка меня утешила. Каким бы молодым ни был город Изберг, но есть же в нем хоть одна ювелирная мастерская! А если она есть, то не может не стучать в ней и молоточек кубачинца. Там же, где нашлось место моему земляку, найдется место и мне...

И, окрыленный надеждой, я решительно вошел в город.

Найти ювелирную мастерскую нетрудно: мои аульчане умеют выбирать самые людные места. Я шел к центру и мысленно представлял себе мастера, которого увижу. Это может быть старик с седой головой, склоненной над верстаком, или мужчина средних лет, что, не желая иметь дело с фининспектором, ушел из аула и взял патент на ремесло ювелира... Однако, наткнувшись на витрину такой именно мастерской, о какой я думал, я увидел за стеклом пожилую женщину в очках, занимавшуюся тончайшей работой филигранщика.

Признаться, я даже растерялся: слишком уж редко женщины брались за такое хитрое дело. Но выбирать было не из кого, я вошел в мастерскую и приветствовал женщину на кубачинском наречии.

Мастерица подняла голову, отложила работу, сняла очки. Движения ее были полны достоинства. Затем она крепко пожала мне руку и предложила сесть.

Тут я рассмотрел ее работу. Женщина делала для альбома обложку из серебра, с резными медальонами из слоновой кости по углам и в центре, и видно было, что таланта ей не занимать.

Заметив, что мне нравится ее работа, мастерица посетовала: ей никак не удается подыскать узор, который, отличаясь от традиционного кубачинского, в то же время передавал бы характер дагестанского народного искусства. Узнав, с какой целью я зашел в мастерскую, женщина попросила меня помочь ей.

Я с удовольствием согласился, а еще с большим удовольствием принял приглашение кубачинки зайти с нею поесть в столовую, так как дома у нее сейчас никого нет. После обеда добрая кубачинка оглядела меня с головы до ног, хотя я и старался спрятать свою жалкую обувь, и, между прочим, спросила, не знаю ли я в Кубачах некоего Даян-Дулдурума?

— Это мой дядя! — гордо ответил я.

— То-то у меня с утра дергалось левое веко! — усмехнувшись чему-то, сказала она. — Значит, земля его еще носит?

— Да, он жив-здоров...

— Много раз выпадал в горах снег с той поры, как я его видела в последний раз, — задумчиво сказала она. — Он, поди, меня уж и не вспоминает.

— Кого вас? — не утерпел я.

— Свою бывшую жену...

— Вы были его женой? — Я чуть не свалился с ног. — Так вы и есть Цыбац?

— Да, так меня зовут. Ну, а женился он или так и бродит соломенным вдовцом?

— Не-ет,— пробормотал я с опаской: уж не собирается ли Цыбац вернуться к Даян-Дулдуруму?

— И говорит, наверно, обо мне черт знает что! — продолжала она. — Несносный был человек! Никак не хотел обучить меня мастерству златокузнеца. Все твердил, что это не женское дело.

Я был совершенно ошарашен этими словами. Вот ведь как можно ошибиться, когда видишь правду лишь с одной стороны! Мог ли я представить, что мой сознательный дядя был таким деспотом в личной жизни!

— Чему ты удивляешься? — спросила Цыбац.

— Как же, такая встреча! Жена дяди...

— Ну, не очень-то долго он мной командовал! — с некоторой гордостью продолжала Цыбац. — Я ведь тоже упрямая! Когда поняла, что он все равно не позволит мне работать, — взяла и ушла из аула. А теперь меня считают настоящей гравировщицей и филигранщицей. Впрочем, прошлое прошлым, а сейчас для меня главное — альбом.

И мы сели за работу.

Мне очень хотелось помочь этой решительной женщине, и я испортил не меньше десятка больших листов бумаги, ища наиболее выразительные узоры, пока, к собственному изумлению, не изобрел такой, который сама Цыбац назвала великолепным. А пока я рисовал, то все думал о дяде. Неужели предчувствие этой встречи погнало его домой? Если так, значит, удачливый он человек!

К пяти часам я закончил рисунок и собрался уходить. Цыбац не хотела отпускать меня. Скоро должен был вернуться с морской эстакады ее муж-нефтяник, — почему бы нам не познакомиться? Но я сослался на дальний путь, утомление и встал.

Она сама оценила мою работу, и в кармане у меня появились деньги, с которыми я мог без стеснения зайти в любой обувной магазин. Вскоре я появился на улицах Изберга в чудесных ботинках марки «Скороход», которые будто сами собой понесли меня дальше по пути скитаний.

Правда, перед этим пришлось поломать голову над тем, как отделаться от старых башмаков, завернутых в газету продавщицей из магазина. Оказалось, что на тщательно убранных улицах юного города не было ни одной урны. Может быть, они исчезли во время последнего воскресника по очистке города? Или вообще местному руководству не пришло в голову, что они могут понадобиться?..

В общем, воровато оглядываясь, я оставил сверток на скамейке бульвара, но не прошел и десяти шагов, как меня нагнал сияющий старичок и, любуясь своим бескорыстием, сунул в мои руки «забытый» сверток. Попытался я подбросить злосчастные башмаки в повозку керосинщика (что делать, город растет быстрее, чем газовая сеть, и приходится на бричке, запряженной осликом, доставлять керосин в новые кварталы). Но керосинщик, увидев, как к нему приближается не по-городскому одетый человек, сразу заподозрил неладное и уже не спускал с меня глаз.

Но вот в одном из переулков я заметил повозку, запряженную парой лошадей. В повозке стоял большой ящик с дверцей. Я подумал, что в таких ящиках из города вывозят мусор, и открыл дверцу, чтобы сунуть туда свои туфли. Но из ящика прямо на меня бросились собаки всевозможных мастей и размеров. Я не успел захлопнуть дверцу и шарахнулся от повозки, как от огня. А в мою сторону уже бежали с проклятиями два дюжих мужика-собачника. Пришлось мне уносить ноги, и бежал я без передышки до тех пор, пока этот чересчур чистый город не остался далеко позади. Здесь я швырнул сверток в придорожную канаву и с тяжелым сердцем пошел дальше.

4

Не видать конца моей дороге! Вот опять иду в родные горы, прочь от сияющего Каспия, прочь от Изберга, сверху похожего на стол, богато уставленный зеленью, прочь от города, берег которого напоминал морскую звезду — далеко в море расходились от него лучи эстакады.

Некогда один кубачинец отправился в Таркама за виноградом и, выйдя из аула, нашел на пыльной дороге виноградину. Съел он ее и подумал: «Что одна ягода, что несколько пудов — вкус-то один и тот же! Узнал я этот вкус — можно и домой возвращаться». И возвратился.

Но я не таков. И пусть уже познал вкус дальних странствий, но не вернусь домой, не достигнув цели. Тем более что много еще чудес ждет меня в Стране гор.

Вот хоть это — не чудо ли? Около асфальтированной посадочной площадки для вертолета стоит толпа людей. Нацеливаются аппаратами, указывают пальцами, возгласами выражают восхищение. И действительно, как не восхититься неповторимым творением природы? С той точки, где мы стоим, огромная скалистая гора представляется на фоне неба силуэтом великого потомка арапа Петра Великого — Пушкина. Он будто откинулся в кресле и задумчиво глядит в безбрежный морской простор. Ветвистые деревья кажутся его курчавой шевелюрой, а словно скульптором высеченные скалы вырисовывают лоб, прямой нос и тяжеловатый подбородок. Будто сама благодарная природа Кавказа воздвигла этот памятник своему вдохновенному певцу. И я пожалел лишь о том, что не могу подарить это чудо моей Серминаз...

Назад Дальше