Вот так я одет. Но, описав оболочку, я не сказал о самом главном: что в груди моей бьется горячее сердце истинного дагестанца, молодое и крепкое.
На плече у меня переметные сумы — хурджины. Они заштопаны и залатаны, но ковровый рисунок сохранил еще свежесть красок, хотя именно с этими хурджинами отправлялся некогда на поиски предсвадебного подарка мой дед. Путь его лежал в чужедальние страны. Он добрался не только до улицы Куппа в Стамбуле, где тогда жили знаменитые ремесленники, и не только до площади Тупхана в Тегеране, — побывал он и на Кузнецком мосту в Москве, и на Елисейских полях в Париже.
В одном хурджине лежат мои нехитрые инструменты: несколько резцов, отточенных дядей, ибо сам я еще не научился затачивать их как следует; набор напильников, молоточков, щипцы и плоскогубцы, самодельные амузгинские ножницы для резки металла. В коробке из-под монпансье запас сырья для моего производства: чернь, немного серебряной проволоки и несколько пластинок, отлитых мною из серебряных монет царской чеканки, — так-то я и разделываюсь с ненавистным прошлым!
Монеты эти украшали грудь одной сирагинской девушки, которая приехала в Кубачи на базар продавать весенний колхозный мед. Какая это была девушка! Краснощекая, черные глаза огнем горят, брови вразлет — просто очаровательная девушка, только вот эти царские монеты были так ни к чему! Я красноречиво объяснил ей это и предложил немедля обменять их на сережки и браслет моей работы. И она, конечно, согласилась, причем больше, чем эти серьги и браслет, подействовали, кажется, мои горячие взгляды — этому тоже научил меня дядя Даян-Дулдурум, непревзойденный дипломат по части торговли. «На базаре надо уметь вести себя, — говорил он бывало,— надо быть выше всяких чувств и посвящать себя каждой сделке так, будто вся твоя жизнь зависит от нее».
И я показал себя молодцом: девушка не только сорвала с шеи эти царские рубли, но и угостила меня весенним медом, хотя слаще меда казались мне ее по-весеннему свежие губы. Я подумал тогда: «Эх, не будь у меня на сердце кубачинской девушки, влюбился бы я в эту сирагинку! Опрометчиво поступают родители, отправляя такую красавицу одну на базар».
Вот какое богатство в моем хурджине, которым я должен кормиться всю дорогу да еще добыть подарок для моей Серминаз, — то есть не самим, конечно, хурджином, а руками, которые были при мне.
А в другом хурджине, в том, что за спиною, лежит мясной пирог-чуду ́ , который испекла мне мать на дорогу, строго-настрого наказав, чтобы до обеденного привала я сохранил его в неприкосновенности. но привал был так далек, а пирог так близок! Он грел спину через хурджин и одежду — чудесный пирог! Едва ли не ради него я и согласился отправиться в скитания. И сердце мое стучит: «Будь что будет, будь что будет!» И наконец оно уже приказывает. А так как руки мои всегда послушны зову сердца, я, не оглядываясь, чтобы не видеть, как мало еще отошел от аула, снимаю хурджин и извлекаю пирог. И как только он появляется на свет, его так и притягивает к моим молодым зубам. И я ем этот великолепный пирог, непревзойденное чудо горской кулинарии. Мать моя всегда говорила: нехорошо есть пирог большими кусками. Но кому нехорошо? Тому, кто ест, или тому, кто печет? Как только я проглотил первый кусок, жить стало веселее, мир показался прекраснее, и чудесная мысль пришла мне в голову: «Что с того, что у Серминаз есть сын? Это же гораздо лучше, чем дочь. Вот я женюсь, и сразу у меня будет наследник».
Так я закусывал на перекрестке, и дороги бежали во все четыре стороны — иди по любой, по любой возвращайся, но только не раньше, чем найдешь подарок, который изумит аульчан и вознесет твой род. И по какой бы дорого я ни отправился, все равно это будет путь, каким шли все мои предки в надежде обрести подарок, достойный их избранниц.
Что же должен добыть я? Ведь в наш век, когда люди летают лучше птиц, плавают лучше рыб, делают кожу без помощи баранов и выводят цыплят без наседки, поди попробуй удивить!
Четыре дороги. Одна вьется, направляясь в сторону суровых и прекрасных аварских гор, другая уходит к зеленому Юждагу, туда, где возвышается величественная белоголовая гора Шахдаг, что значит «Царь вершин». Третья дорога стремится к голым, как бритая голова, горам кумухцев, вернее, лакцев, которых все считают хитрецами, хотя мой дядя не любит, когда так говорят, считая, что в его крови есть и лакская примесь. А четвертая спускается вниз, на равнину, к тихим волнам Каспия. По всем этим дорогам шли аульчане в чужедальние страны. Но стоит ли мне забираться так далеко? Стоит ли годами скитаться, надеясь возместить сегодняшние лишения прелестями завтрашней семейной жизни? Да и зачем мне эти дальние края, незнакомые нравы и чужое искусство, если я еще как следует не знаю родной земли? Мне думается, что неосмотрительно поступали предки, отправляясь в неведомые края и не познав сначала вкуса того, что лежит рядом. Вот познал же я вкус материнского пирога, не дожидаясь привала, до которого еще идти да идти. И не жалею об этом.
Эх, распутье! Не хватает только замшелого камня да черного ворона-вещуна, и чтобы были надписи, зовущие и устрашающие: «Прямо пойдешь — темную ночь найдешь!», «Назад пойдешь — ясный день найдешь!», «Налево пойдешь — счастье найдешь!», «Направо пойдешь — смерть найдешь!» Народ всегда мудр, и есть в его мудрости глубокая тайна, непостижимая истина. Почему, например, на правом пути смерть, а на левом счастье? Не потому ли, что в те времена, когда люди слагали эти сказки, правого всегда ждала гибель, а неправого, но изворотливого — удача?
Только можно ли назвать счастьем то, чего добивался неправый? Счастье в горах понимают так: и горе и радость — поровну со всеми. Разве может быть счастлив один, если рядом несчастны десятеро? Уж в крайнем случае, пусть бы десятеро были счастливы, а один несчастен...
Но что это за язык у меня! Пока не прикусишь, не остановится. Так уж подвесили его мне родители, что о каждом пустяке рассказать хочется — даже о том, например, где и о какие камни я ушибался и где мой дядя потерял мочалку, возвращаясь из бани... А куда более важное и значительное иной раз упускаю.
Вот и вы, наверное, думаете: отправляется из дому, даже не повидав ту, ради прекрасных глаз которой вынесет столько лишений; уходит, даже не простившись с избранницей своего сердца и не получив ее благословения на подвиг.
2Если говорить откровенно, то после известного уже вам столкновения с собакой Жандара мое желание увидеть Серминаз уменьшилось чуть не вдвое. Однако и оставшегося оказалось достаточно, чтобы вчера, едва удалился мой дядя, а мать постелила помягче постель, дабы дать мне отдых перед трудным путем, я немедля встал и тихонько выбрался на улицу. На этот раз я надел свою праздничную папаху, надвинув ее на самый нос, чтоб меня никто не узнал.
Ночь была ничем не примечательна, если не считать синего-пресинего неба и звезд, которые висели на этом атласе так низко, что казалось, будто кто-то погладил хребты гор, как гладят кошку, и это искры из кошачьей шкурки. И луна на небе была такая же неповторимая, как моя Серминаз, и так же стыдливо прятала лицо под тонкой вуалью...
Аул уже спал, и я радовался тому, что меня не увидит никто из наших зубоскалов. Я пробрался к сакле Жандара без приключений, но во двор не пошел, памятуя о собаке, а влез на крышу соседней сакли, откуда до окна Серминаз рукой подать, хотя между крышей и окном глубокая пропасть — узкая улица.
В окне Серминаз горел свет, и я узнал ее подруг: видно, затевался девичник.
В ночной тишине слышались мелодии чугура и бубна. На чугуре играла Серминаз, а по бубну бегали пальцы Бэлы. Девушки подпевали в такт мелодии веселую песню о красавице вдове.
В нашем ауле давно бытует такой обычай: девушки-сверстницы собираются вместе, чтобы скоротать вечер, блеснуть своим умением печь пироги, посостязаться, кто лучше вышьет на головной накидке стамбульский узор золотой нитью, потанцевать, спеть, а порою и оплакать ту из подруг, которая обручилась и выходит замуж. Есть же такое поверье, что девушка, которая выходит замуж в слезах, будет счастлива после свадьбы.
Четырехструнный чугур в руках Серминаз звенит, и кажется, будто ее пальцы высекают искры из струн, озаряя всех ясным светом. Из-под платья чуть виднеются синие шаровары, окаймленные золотой вышивкой, а из-под них — красивые башмачки. Сидит себе Серминаз как ни в чем не бывало — веселая, беспечная, а я с удивлением думаю: «Как же это возможно, чтобы девушка, потерявшая честь, так веселилась?» И это даже злит меня.
Вот она что-то сказала, передала чугур подруге и удалилась. Девушки начали мелодию лихого шуточного танца «аштинка». Бэла вышла на круг, разрезая воздух рукой с поднятым большим пальцем. «Хайт! Хайт!» — и за нею пошли все остальные, кроме музыканток. Смех, шум! Вот озорницы, чего только не вытворяют, когда остаются одни!
Четырехструнный чугур в руках Серминаз звенит, и кажется, будто ее пальцы высекают искры из струн, озаряя всех ясным светом. Из-под платья чуть виднеются синие шаровары, окаймленные золотой вышивкой, а из-под них — красивые башмачки. Сидит себе Серминаз как ни в чем не бывало — веселая, беспечная, а я с удивлением думаю: «Как же это возможно, чтобы девушка, потерявшая честь, так веселилась?» И это даже злит меня.
Вот она что-то сказала, передала чугур подруге и удалилась. Девушки начали мелодию лихого шуточного танца «аштинка». Бэла вышла на круг, разрезая воздух рукой с поднятым большим пальцем. «Хайт! Хайт!» — и за нею пошли все остальные, кроме музыканток. Смех, шум! Вот озорницы, чего только не вытворяют, когда остаются одни!
И вдруг все эти веселые девушки с визгом и криком попрятались по углам, прикрывая лица платками. Так шарахаются фазаны на опушке леса, когда в стаю врывается лиса. Что случилось? Неужели они заметили меня? Но я же стою на темной крыше по другую сторону улицы.
И что же я вижу? На пороге девичьей комнаты неизвестно откуда появился джигит в добротной черкеске, в блестящих хромовых сапогах, в папахе из серого каракуля, в башлыке. Да это ж Серминаз! Я узнал ее сразу! А подруги все еще не решаются выглянуть из-под платков, посмотреть, кто это нарушил их веселье.
Но вот она что-то произносит, и девушки бросаются к ней. Танец возобновляется. Серминаз теперь танцует за парня. Лихо заломив папаху, она поднимается на кончиках пальцев не хуже, чем настоящая балерина, и плывет по кругу.
Я стою, гляжу на нее, и мысли мои тоже идут по кругу. Вокруг нее. Нет, я не могу от нее отказаться. Пусть у Серминаз даже не один сын, а десять — все равно нет девушки, которая так была бы достойна любви, как она.
А в комнате продолжается веселье, смех, хлопанье в ладоши в такт веселого танца. И вдруг брошенная мною папаха, подобно голубю с подбитыми крыльями, падает прямо в середину девичьего круга. И девушки пугаются, как в момент, когда увидели на пороге незнакомого джигита. Папаха, брошенная в окно,— это событие в жизни девушки. И подруги изумленно смотрят на Серминаз.
А она, как мне показалось, сначала тоже несколько растерялась, но быстро пришла в себя и, брезгливо подняв двумя пальчиками папаху, осмотрела ее со всех сторон, подошла к окну. Бэла раздвинула тонкую тюлевую занавесь, сквозь которую я так хорошо все видел, и выставила на подоконник настольную лампу. Я испуганно присел за барьером крыши, не сообразив, что из светлой комнаты в темноте и вовсе ничего не разглядишь.
— Бросил и убежал! — сказала Бэла, перегибаясь через подоконник и подсвечивая лампой вниз.
— Как вы думаете, чья это папаха? — спросила Серминаз.
— По-моему, Мухтара, — сказала Бэла.
— У вас на уме один только Мухтар, — словно бы упрекнула девушку Серминаз. — Будто нет в ауле других парней!
— Есть, но... — Бэла замялась.
— Что «но»?
— Другие какие-то не такие, — попыталась объяснить Бэла. — То робкие и неловкие, хуже девушек, то нахальные, пристанут — не отвяжешься.
— А Мухтар не такой? — прямо спросила Серминаз.
— Конечно, и он не золото, но все-таки... А что, если это его папаха? Что ты сделаешь тогда?
— Вышвырну — и все!
— А если Азиза?
— Азиза? А я не слышала, чтобы он вернулся с учебы. — Серминаз помолчала, и я почувствовал, как у меня замерло сердце. — Тоже вышвырну, — решительно сказала Серминаз.
— А вдруг это папаха Бахадура? — неожиданно спросила Бэла, и мне послышалась в ее голосе какая-то грусть.
— Бахадура? Но он же совсем еще мальчишка! — безжалостно произнесла Серминаз. И тут же добавила: — Хотя, знаете, девушки, честно говоря, чем-то он мне по душе. Только вот нос...
— Да уж нос у него, что плотничий топор, — заметила одна из подружек.
— Но в этом ли дело, сестрицы? Характер у него еще причудливее носа — необузданный какой-то, непутевый, неудачливый... Просто даже жаль его!
— Нет, что ты все-таки сделаешь, если это папаха Бахадура? — настаивала на своем Бэла.
Тут я не выдержал: призналась же Серминаз, что я нравлюсь ей больше, чем другие. И, не дожидаясь, пока она выбросит мою папаху за окно, я закричал:
— Серминаз, это моя папаха, моя!
Девушки кинулись к окну. Погасили свет, и теперь они, безусловно, видели меня, тем более что, рискуя свалиться, я стоял на самом краешке крыши.
Серминаз изменилась в лице. Одним лишь взглядом, молча, я молил ее оставить мою папаху, но, с укором взглянув на меня, она швырнула ее за окно, да так небрежно, что та, как в пропасть, провалилась в уличную тень.
— Что ты сделала со мной! — невольно крикнул я. — Лучше бы меня туда столкнула!
Девушки с молчаливым участием глазели на меня, а Серминаз насмешливо спросила:
— Тебе так дорога эта папаха?
— Нет, но ты выбросила мое сердце!
— И тебе это тяжело? Ты забыл, что сказал по этому поводу Мунги Ахмед? Ах да, ведь ваш род его не признает. И вообще, разве он поэт по сравнению с тобой?
— Смеешься?! А я на рассвете ухожу...
— Уходишь? Неужели за подарком? И кому же ты его предназначаешь?
— Тебе! Тебе, Серминаз, хотя ты и коварна и жестока!
— Девушки, заткните уши! — засмеялась Серминаз. — Сейчас мы будем объясняться в любви! — И она снова обратилась ко мне: — Говори же!
Подружки сделали вид, что заткнули уши, но известно, что если женщине даже свинцом их залить, она все равно ухитрится подслушать... Я попросил жалобно:
— Серминаз, выйди хоть на минуту, мне надо поговорить с тобой наедине!
— Говори при всех! — потребовала Серминаз.
— Откуда в тебе эта гордость, эта резкость? — вырвалось у меня, и тут я уже не мог остановиться: — Ведь тебе на глаза людям показываться должно быть стыдно, не то что смеяться над ними!
— Почему? Что-то ты разошелся, Бахадур!
— Потому что... — Я замялся. — Вот я и хотел узнать, правду ли говорят о тебе?
— А если правду? Ты хочешь сказать, что больше не любишь меня?
— Если бы я мог это сказать!
— Так чего же ты хочешь?
— Ничего! — в отчаянии воскликнул я.
— Тогда прощай! Походить по свету тебе не мешает — проветришь мозги!
— И ты ничего не скажешь мне на прощанье?
— В добрый час! Что же еще я могу сказать?
— Хоть одно слово любви! — взмолился я.
— Может, еще и поцеловать тебя? — Она засмеялась. — Слышите, девушки, чего он захотел!
Я смутился. Я готов был провалиться сквозь крышу в чужой дом. Но злость только распалила мои чувства, и громко, как заклинание, я произнес:
— Ты еще услышишь обо мне, Серминаз! Бахадур вернется в аул!
— Не забудь подобрать папаху!
— Нет! Рука моя ее не коснется!
И я отправился восвояси.
...А сейчас вот сижу и философствую, и чем глубже влезаю в эту философию, тем труднее вылезти из нее, как тому жадному коту, что протиснул голову в узкое горлышко кувшина и вылизал всю сметану, а вот вытащить ее уже не может...
3...Так я философствую и не трогаюсь с места, а от пирога моего тем временем остался один запах. Я встал и перекинул хурджины через плечо. Но раньше пирог уравновешивал мои инструменты, а сейчас их пришлось разложить в две сумы, чтобы было удобнее нести. Теперь все в порядке, только не знаю, по какой дороге отправиться. Правы те, кто говорит, что первый шаг — самый трудный. Особенно если не знаешь, в какую сторону его сделать. И тут я вспомнил, как в таких случаях поступал мой дядя. Я закрыл глаза, поджал левую ногу и крутнулся на правом каблуке — куда покажет мой нос, туда и пойду. Проделав это, я осторожно открыл правый глаз. Нос уперся в куст крапивы, и я вспомнил, какие вкусные пироги с крапивой печет моя мать. За крапивой в низине расположилось картофельное поле, а дальше — наш знаменитый лес диких фруктовых деревьев. Я понял, что мой знаменитый нос ошибся, свернул с пути истины. Пришлось снова закрыть глаза и опять крутиться. На этот раз передо мною оказалась резная могильная плита, где под датой «1940» было высечено: «Он предпочел уйти сам». Могила самоубийцы! Нет, и на этот раз нос оплошал. Я снова начал крутиться на одной ноге, как юла, но голова у меня закружилась, и я свалился ничком, едва не сломав свой природный путевой указатель, оказавшийся как раз посреди дороги на Юждаг. Задача была решена!
В это время надо мной раздался незнакомый голос:
— Ты сам встанешь или, может, мне сойти с коня и помочь?
Я поднял голову и сначала увидел замершие, стройные, как у красавицы, ноги коня, потом разглядел в стременах ноги человека и лишь после этого — самого всадника. Это был парень немногим старше меня, улыбающийся, краснощекий. Он был в запыленных от езды сапогах, в галифе из темно-синей диагонали, в клетчатом пиджаке, а на голове папаха из серого каракуля.
— Ты что, колодец бурить собрался? — спросил всадник.