О смерти Горькой мамы Фиры я прочел в случайной газете, оставленной кем-то на скамейке в метро. Хачик тоже узнал о казни. Но сделал вид, что ничего не произошло. Бабушка тоже промолчала. Мама померкла глазами, она перестала разговаривать, она перестала напевать безымянные песенки, когда делала домашнюю работу. Она вообще перестала работать по дому, так как теперь эти хлопоты взяла на себя Зульфия, которую приглашали дважды в неделю – мыть полы, сметать пыль и доводить до зеркального блеска краны, смесители, зеркала и стекла книжных полок.
Люся стала чаще заглядывать в наши спальни. Мы с сестрами все чаще стали сбиваться вместе, как в детстве, когда нам казалось, что счастье разлито повсюду. И чем глубже вбивались в Хачика морщины, изгибая книзу края тонких губ, делая лицо похожим на клинок, тем отрешенней казалась мама. Ее мало что связывало с жизнью: прежней нет, как не было, будущей нет, как и не будет. Настоящее ей не шло, как чужое ношеное платье. Даже когда нас не было дома – протирали ли мы штаны в школе или еще где – Люся заходила в наши комнаты, садилась на край постелей и долго рассматривала фотографии, постеры на стенах или бумажки на столах. Она никогда ничего не трогала, мы давно распоряжались своим имуществом сами, на нас же лежала непосильная ноша уборки собственных комнат. Естественно, они быстро зарастали хламом, и робкие просьбы матери «разобрать на столе» заканчивались криками Светы, слезами Марины и моими собственными скорбными вздохами о несовершенстве бытия. Конечно, мать могла на нас повлиять, вернее, надавить, пригрозить чем-нибудь, сыграть на наших чувствах к ней. И не думаю, что это не приходило ей в голову. Но Люся была ангелом, и, если всю свою счастливую жизнь она была снисходительной к Хачику, почему она должна была манипулировать сердцами его детей.
Люся сидела в наших комнатах и, вероятно, лишь в тишине, в отсутствие девичьего щебета, трескотни игровой приставки к телевизору, телефонных звонков, радостных воплей и постоянного, неутихающего призыва: «Ну, мама!» – только тогда она осознавала – время вылилось, вернуть ничего не удастся, ничего нельзя изменить… Вот так вот… Сначала она прибегает к тебе зареванная и крошечная и тычет тебе свои ободранные ручонки:
– Мама, я упала, мне больно, подуй, скажи, чтоб болело у кошки, а у меня не болело…
Потом она же тычется распухшим от первых горьких горячечных слез в шею и шепчет, как кричит:
– Мамочка, что теперь будет, что теперь будет, что теперь будет, он меня бросит, я не беременная, как ты думаешь, только не говори никому…
– Родная, кому, кому я скажу?
Мы выросли неожиданно даже для себя самих. И я действительно подозревал – хотя нет, был уверен, что моя старшая сестрица Светка с радостью и присущей ей бесповоротной решимостью распрощалась с девственностью, а Маринка – наша младшая, как мы привыкли думать, всерьез занялась выбором профессии, подходя к этому занятию исключительно расчетливо. Такое слово, как «призвание», звучащее высокопарно и порабощающе, ни разу не слетело с ее языка. У моей сестры была предельно конкретная цель, пожалуй единственная, а от того великая. Она полагала, что должна помочь человечеству выжить. А человечество нуждалось во врачах. Особенно Африка нуждалась, о которой Марина могла говорить часами: люди темного цвета кожи чаще страдают от таких-то заболеваний, безжалостный климат Африки провоцирует сякие-то заболевания, определенный психотип, связанный с историческими и социальными обстоятельствами развития… Ну и всё остальное в таком вот духе. Марина избрала созидательный путь.
Света же была революционеркой – выскочить замуж за прижимистого миллионера, а потом разорить его до опилок, до эха, которое будет перебрасывать от стене к стене его одинокий вопль в пустом доме, из которого коварная Света вывезет при разводе всю мебель, – так она иногда представляла себе будущее. Мебель она, конечно, сожжет на темной лесной поляне – горите, доллары, горите! Ну или отдаст крестьянам на дрова – не пропадать же добру. Для Светы важен был процесс соперничества с мужчиной и момент победы над ним. Так же естественно, как и выйти на баррикады, защищая человечество от давосской нечисти. Ее чувства дымились пылкими взаимоизгоняющими кострами – отдать все и взять все.
Я же искал себя во всем, в чем только находил свое слабое отражение. И… я мучительно искал отца. Его я часто видел в себе, но с собой не встретил ни разу. Он перестал быть нашим богом, он так и не стал нашим другом. И чем меньше я слышал внутри хриплый голос его крови, тем все четче видел нежный, почти невесомый образ мамы. Я словно недавно проснулся, и, пока я спал, прошли не только годы – свернулись в клубок расстояния, рассыпались вдребезги мечты. Нет, ничего конкретного – наша жизнь и была мечтой, просто мы тогда этого не знали. Портрет матери моего детства, на все, казалось, времена запечатлевшийся где-то под веками, давно не соответствовал оригиналу.
Моя мать, светловолосая Люся, совсем растерялась в этом большом холодном городе. Я вспомнил, как она нас учила, недавно, всего год назад, когда мы только приехали. Говорила нам по вечерам:
– Дети мои. Вы здесь чужие. Несмотря на цвет глаз, волос и прозрачную кожу, которая боится солнца. Поэтому остерегайтесь того, кто нагнулся за палкой.
Мы промолчали, были делано задумчивы. Мы не знали, что ей ответить, и просто тянули время. Я посмотрел на сестер. Одна из них, кажется, всхлипнула. Это была Марина. Я был почти уверен, что если и нагрянет кто-то с дурными мыслями в голове, то она первая подставится и под палку, и под камень, под острый нож и под любое другое оружие.
– Мам, но если он уже пришел с палкой? – осенило меня снять напряжение дурацким вопросом.
Мама погладила меня по голове.
– И кто сказал, что у нас с собой тоже не может быть палки? – поддержала меня Светка.
Марина кивала, соглашаясь, в сущности, нет ничего невозможного, в конце концов, и ее пацифизм имеет границы.
– Теперь я знаю, вы не пропадете, – улыбалась тогда мама. А потом все реже и реже…
Я понял, как дорога мне моя мать, при очень странных обстоятельствах.
Мы переехали на новую квартиру. Это случилось неожиданно, почти сразу после гибели Горькой мамы Фиры. Мы привыкли к переездам и уже не видели в них ничего экстраординарного. По соседству с нами поселились и Славик, и Гагик, и все остальные. Их жизни уже давно не имели ценности помимо воли моего отца, его бесхитростных желаний и наших семейных потребностей – довольно скромных, надо сказать. Квартира мне нравилась – на тихой улочке, которых мало осталось в центре Петербурга, в большом красном доме с кариатидами, с лепными лепестками и полукруглыми окнами.
Вид этого здания будоражил мое воображение и что-то еще… Стало казаться, что… мы уже встречались. Я и это здание, я и… женская головка, подпершая макушкой балкон, – где-то, когда-то мы были «на ты». Когда она была живой. Когда еще не была проклята и приговорена к вечному стоянию, пока не окаменела здесь. А может, это я был тому виной, может статься, моими грехами нынче упиваются черти в аду, грехами, что я бесстрашно плодил в те времена, когда был пиратом. Мечты о будущем одолевали детские сны. Но безмолвно стояла эта смиренница, потупив глаза. Я открывал окно, усаживался на широкий подоконник и смотрел на ее профиль, который как раз располагался рядом – между моей комнатой и спальней Марины. За этим мечтательным сидением я мог проводить часы – столько часов, чтобы успеть смертельно закоченеть, придя в состояние, близкое положению моей романтической избранницы. К тому же я сочинил несколько вполне типичных юношеских стихотворений, основным мотивом которых была смерть и невыносимость разлуки с любимой. И уж коли она мертва, то и поэту жить на земле незачем. Поэтические стенания наматывались по кругу, от всегдашней, изначальной небытийности избранницы к собственной, поэта, физической смерти, как к единственной возможности воссоединиться с объектом обожания. Я писал и рвал в клочья написанное, не испытывая ни малейшей жалости или хоть какой-либо привязанности к рифмам, которые источало мое юношеское гормональное цунами. Люся находила в помойном ведре обрывки моей горячечной мысли, собирала их как пазл, читала и снова погружала в ведро. Ни словом она не обмолвилась о том, что знает мою тайну. А я знал, что она знает.
И вот случилось так, что, едва осознав, что у меня есть мать, я чуть ее не потерял. Эта наша новая квартира была оснащена водогреем – газовой колонкой. Большой бойлер обеспечивал комфортом круглогодично – в Петербурге отключали на лето горячую воду. Папа хотел заменить его на электрический, но отчего-то передумал. Да нет – не «отчего-то», он просто понимал, что данное пристанище не просто временное – оно, как ветка дерева, где нужно лишь передохнуть стае и направиться дальше, поэтому и не стоит обустраиваться основательно. Бойлер работал так: нужно было поднести к фитилю зажженную спичку и повернуть рычаг со спортивной маркировкой «start». Загорался огонек, который, при включении горячей воды, дробился на множество подобных голубых язычков – так вода становилась горячей через каких-нибудь полторы минуты. Был поздний вечер. Мама зажгла спичку, поднесла ее к колонке. Раздался взрыв – настоящий, как в кино про гангстеров. Я первым, а за мной и все остальные побежали на грохот… Взрыв был такой силы, что на кухне, отделенной от ванной комнаты кирпичной стеной метра в три шириной – не меньше, – свалились ходики. Бабушка, наливавшая себе в тот момент травяной настой на ночь, ойкнув, присела на стул. Моя мама стояла в ванной, окаменев от ужаса. Во все еще протянутой к бойлеру руке она держала потухшую спичку. С головы до пят Люся была обсыпана серым пеплом. Округлившимися от страха глазами она взглянула на меня и прошептала голосом, который тоже обсыпал пепел:
– Я ничего не сделала…
А мое сердце ухнуло острым и странным чувством, которого я никогда раньше не испытывал, по крайней мере к живому человеку. И если бы его можно было высказать, слова бы сложились так:
– Как я люблю эту женщину!
Казнь
Казнь Хачика не была назначена. Расплата настигла его с тыла, напала неожиданно – только так и совершаются зловещие и великие предательства. Отец так и не узнал, что был казнен. Он так и жил дальше, не понимая, что таскает свою пустую оболочку, уже лишенную всякого одухотворенного содержания. И, как всегда, именно я обнаружил приговор и фактически привел его в исполнение. Ведь, если бы не моя воспламенившаяся любознательность, так и шелестело бы все дальше – негромко, будто кто-то проводил металлическими щетками по барабану. Но я, как повелось, был причастен ко всему самому важному в жизни отца.
Теперь уже не знаю, гордиться ли этим или забыть, закопать в залежах своих воспоминаний, как на дне старого чемодана с фотографиями, облезлыми игрушками и пожелтевшими страницами журналов с моделями самолетов Второй мировой. Делиться чужой тайной – дело возбуждающе-опасное, но носить чужую тайну в сто крат опаснее, и нервы щекочет так, что хочется слагать песни об этом и наполнять их тридцать девятым смыслом, понятным лишь тебе и, возможно, тем немногим, кто также посвящен в невыносимый секрет. В моем случае узок был круг обладателей ужасного вердикта: собственно я и автор приговора – моя сестра.
Все просто: я нашел дневник сестры, старшей – Светы. И вот что я прочел, открыв наугад: «Я ненавижу своего отца».
Я оторопел и несколько секунд раздумывал, зачем меня вообще дернуло прихватить из ее комнаты потрепанную тетрадь с многочисленными наклеенными на обложку вырезками из журналов – в основном это были портреты российских олигархов, известных экономистов и парней с запятнанной репутацией. Преобладал в этом иконостасе образ Анатолия Чубайса. Никакой сверхординарной причины красть дневник сестры у меня не было, затем в поисках мотивации я понял – я просто хотел больше узнать о девушках, о том, что их интересует, беспокоит, привлекает, отвращает. Я искал совета у близкого человека, но стеснялся попросить о помощи напрямую. Вот так я оказался в своей комнате со Светкиным дневником на коленях. И прочел это: «Я ненавижу своего отца».
У меня упало сердце, и в груди обнаружилось изрядное пространство совершенной пустоты. Это было сродни тому, чтоб застать отца голым. Или, того хуже, как будто я застал свою сестру за подглядыванием за голым отцом. Ощущение чудовищного греха, который мы посмели заварить за спиной Хачика, на несколько долгих минут парализовало и мозг, и волю, и обычные физические рефлексы. Но возвратного механизма этот аттракцион не предполагал, и я пошел за строчками:
«Я ненавижу своего отца. Большего негодяя я не видела. Ну ладно я, кто я, собственно, такая. Думаю, что большего негодяя просто нет на свете. Как с ним мама живет? Я несколько раз пыталась поговорить с ней, но она, словно чувствует каждый раз, что я хочу вывести ее на разговор. Поэтому выдумывает всякие уловки – нужно съездить в аптеку, нужно посидеть с бабушкой – она себя плохо чувствует. Она еще то и дело переводит разговор на меня – не слишком ли короткие юбки я ношу, ведь это может не понравиться папаше. Она настоящая стопроцентная „преданная жена“. Я никогда не буду такой. Никогда, никогда, никогда, даже если придется умереть. Это он – мой папаша – сделал из мамы рабыню. А она была умной и красивой. А теперь я попыталась поговорить с ней о политике, и она сразу сказала, что не готова рассуждать на эту тему. Ей, видите ли, совсем непонятна ситуация в России. А что, ситуация в Северной Корее ей знакома лучше? Или ее интересует нечто иное, что-нибудь поверх политики? Может быть, живопись? Современная фотография? Мода? Но она не виновата – это все он! Убийца и зверь. И людоед. Он ведь съел маму. Просто взял и проглотил целиком. Ну что ж, я не дам ему сделать то же самое со мной или с моей сестрой. Нами он подавится. Я обещаю пользоваться всем, что может предоставить его кошелек, я по возможности облегчу его, но я не поддамся. Я так ненавижу его, что хочу его убить. Но кошелек еще некоторое время спасет ему жизнь. Некоторых спасает бронежилет, других – надувной спасательный круг, а моего отца – его кошелек. Я не понимаю людей, которые считают его мудрым. Я думаю, что он чудовищный болван. В нем есть два качества, которые я не перевариваю, – жестокость и самомнение. Чем, интересно, он оправдает себя, когда предстанет перед каким-нибудь Богом, если он, конечно, существует. Я не верю, но он, наверное, верит. И пусть бы он испытал горе, когда бы встретился со своим придуманным богом, гребаным богом, лживым и лицемерным богом. Ненавижу, ненавижу, ненавижу…»
Я ненадолго остановился. И, наверное, если бы не подробности о маме, я бы подумал, что все написанное – это Светкины фантазии. Ведь пишут же подростки на тетрадях: «Смерть, смерть, смерть…» – или вдруг: «Я хочу умереть». И не всегда этот пример решается сложно, не всегда человек, написавший такое, подходит к краю крыши и доставляет свою голову к самой неожиданной встрече на свете – знакомству с серым и грязным асфальтом. Что ж, мантра сестры «Я ненавижу своего отца» могла значить не так уж много, если бы не странное ощущение, что она описывает привычный мне мир в совершенно незнакомых красках, насыщает его деталями, которые с таким же успехом могли быть доставлены на страницы ее дневника с созвездия Пернатого Ящера или из галактики Бездетных Медведей. Было ясно: мы не только по-разному смотрим на вещи – мы и видим разное. Игнорировать это невозможно, кто-то из нас тяжко болен, и я испугался – не я ли?!
И ведь что-то она увидела в отце, что пропустил я. Но вдруг меня подбросило от невероятно, неправдоподобно простой мысли: она не увидела, не почувствовала – она что-то знала наверняка. Я выдохнул и снова начал читать:
«Я ненавижу своего отца. Я видела, как ему целуют руку незнакомые мужики. Интересно, за что? И еще интересно, если он им прикажет застрелиться немедленно, что бы произошло? Они бы выстрелили в него, спасая себя, или подчинились бы? Не понимаю, в чем истоки этого рабства. Неужели людям просто нравится иметь короля? Почему они лебезят и боятся? А я знаю почему – никто не хочет руководить своей жизнью. Им всем нужен „папик рулящий“. А мне нужен просто „богатенький папик“. И когда я смотрю на своего папашу Хачика, я просто изучаю мужиков.
И еще… Я знаю, почему он приехал в Россию. Там – у нас (нет, уже не „у нас“ – у них) – он не мог убивать. Очень хотел, но не мог. Слишком много там условностей, реверансов всяких, слишком много. А в России можно убивать. Это такое место, где убивать легко. Много места для этого, и люди будто готовы к этому. Всегда готовы к этому».
Я снова взял паузу, чтоб передохнуть, высунулся в окно – глотнуть свежего воздуха – и увидел, как подъехала машина отца. За ним припарковалась другая, поскромнее. Папа и какой-то незнакомый мне мужчина из второго автомобиля начали разговор. Они говорили негромко и неторопливо. Время от времени мужчина похлопывал отца по предплечью, но Хачик никак не реагировал, просто слушал, иногда отвечал, иногда улыбался. Потом он кивнул. А после мужчина согнулся в поклоне и поцеловал руку Хачика.
Возможно, моя сестра в чем-то права, но поручать ей складывать мое мировоззрение, на долгие годы вперед формировать отношение к родителям, и особенно вырезать из моего сердца родного отца, как она делала со своими любимцами, вырезая их головы из журналов, я не собирался. Все-таки я прочитаю до конца Светкин дневник, решил я, хочу насладиться ее глупостью. И я вновь стал читать:
«Мой брат – идеальный придурок. Так, конечно, нельзя говорить о своем близком родственнике, но я за него радею, когда так высказываюсь. Вернее, я почти никогда не высказываюсь, оттого что меня бы прибил отец. Он вечно визжит, что я неуважительно отношусь к родным, но я-то знаю, что да как. Первый придурок Хачик, а номер два – его пришибленный сын…
Хачик привез нас сюда и думает, что мы должны быть ему благодарны. Да он просто спасал свои деньги. Только и всего. Если бы я была парнем, я бы пошла и вступила в какую-нибудь террористическую организацию. Я хотела бы уничтожать таких, как мой папаша, таких, какие мы все вместе взятые. И таких, как мы, много, и мы приносим горе. Правильно, что нас презирают. Мы приехали и заняли чьи-то места под солнцем. И мы приехали не от бедности и горя, а чтобы спасти свои деньги и, как бы сказала моя сестра Марина, – эксплуатировать себе подобных. Маринка хочет, чтобы ее жизнь закончилась быстро и ярко. А я бы пожила так долго, сколько нужно, чтобы погубить этого монстра. Я буду тайно бороться с отцом, я буду воровать его деньги и тратить их на себя или отдавать Маринке, а она пусть раздает бедным.