Блуд труда (сборник) - Быков Дмитрий Львович


Дмитрий Быков Блуд труда. Эссе

© ООО «Издательство К. Тублина», 2014

© А. Веселов, оформление, 2014

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)

От автора

В 2000–2002 годах большинство русских журналистов издали сборники своих статей, написанных в предыдущее десятилетие. На память в первую очередь приходит двухтомник Максима Соколова, увесистый том Виталия Третьякова, “Таблоид” Ильи Стогова и пр. Я далек от мысли объяснять это поветрие личным тщеславием авторов, задумавших доказать себе, будто они занимались не журналистикой, а чем-то гораздо большим. Не думаю также, что виноват кризис среднего возраста, провоцирующий попытку обрести хоть какой-то осязаемый итог лихорадочной жизни. Скорее дело в том, что миновали девяностые – первое десятилетие свободной прессы в России после семидесятилетнего перерыва; они прошли очень быстро, и осталось от них немногое. Такой попыткой разобраться – собственно, были ли они? и были ли мы? – стал массовый выпуск журналистских “Избранных сочинений”. Получив от издательства “Лимбус Пресс” лестное предложение собрать книжку своих статей, я немедленно согласился и неоднократно об этом пожалел.

Любой журналист (если будет отнекиваться – не верьте) с тайным ужасом смотрит на альбом, в который наклеивает свои статьи, или на собрание пестрых газет, если у него не хватает терпения или тщеславия вести альбом. Живешь все-таки с ощущением смутной пользы, приносимой человечеству; надеешься, что за душой у тебя что-то есть – хотя бы на случай страшного суда: ну и что ты делал? Наступает день, когда журналист просматривает в архиве или компьютере свои сочинения хотя бы двухлетней давности (о пятилетних и речи нет) – и с ужасом понимает, что за душой нет решительно ничего, что годы, проведенные в опасной и непрерывной работе, канули в никуда, что сокровища рассыпались в пыль и что правы были циники, авторитетно уверявшие нас в бесплодности всех усилий. Ни один прогноз не сбылся. Все выводы поражают близорукостью, все ставки были сделаны не на тех, и сверх того – решительно непонятно, как можно было такой ерунде уделять столько слов.

Ничего ужасного в таком ощущении нет: придя в себя, понимаешь, что хорошая журналистика живет максимум месяц, и в этом ее задача, – нетленки надо ваять в свободное время, а от тебя требовался в лучшем случае “Дневник наблюдений”. Ценны будут не сбывшиеся прогнозы и даже не точные оценки, а ошибки и аберрации – бесценные памятники истории. На глазах теряя художественную и информационную ценность, журналистика стремительно обретает историческую – и если нельзя рассматривать свою жизнь и свои тексты как произведения искусства, никогда не поздно рассмотреть их как материал для будущего, да и для собственного, исследования.

Почти все, что я писал в девяностые годы, очень плохо. Говорю это без всякого кокетства и – более того – без уверенности, что публикуемое мною сегодня очень хорошо. Во-первых, все это писал довольно молодой человек: молодости подобают глупость, горячность и радикализм вкупе с завышенной самооценкой. Во-вторых, времена менялись быстро и бурно, представление постсоветского человека о пределах возможного расширялось ежедневно, и большой победой можно считать уже то, что ни один явный мерзавец в моих текстах не провозглашался ангелом, и наоборот. Разумеется, на сегодняшний взгляд смешон автор, панически преувеличивающий опасность “красного реванша” – но в свое оправдание я мог бы заметить, что мерилом опасности всякого противника мне всегда представлялась его бездарность, а по этой части у коммунистов соперника нет. Единственной несомненной заслугой человека, который все это писал, я считаю посильное противостояние гипнозам либеральной пропаганды, по-своему ничуть не менее тоталитарной, нежели коммунистическая. Как ни вдалбливали ему, что в постиндустриальном обществе все прежние критерии упразднены, – он по-прежнему верил в вертикальные иерархии и семейные ценности, а любил по-настоящему только бесполезные вещи.

Я горячо благодарен этому читателю, который на протяжении всех тринадцати лет моей журналистской работы поддерживал меня письмами, звонками и добрыми словами при уличных встречах. Мне трудно сейчас понять, как он меня терпел. Однако, видимо, какие-то струны в его душе резонировали с моими, и за это он прощал мне многословие, повторы и чрезмерное внимание к моей персоне. Надо сказать, что это внимание диктовалось никоим образом не самовлюбленностью, – я просто полагаю, что единственная польза, которую может принести журналистика (по крайней мере моя), заключается в облегчении для читателя мук самоидентификации.

Было бы непростительным фарисейством сказать, что за эти тринадцать лет, прошедшие со дня моего возвращения из армии, я ни разу не проклял свою профессию. Мечта моя всю жизнь была – преподавать в школе, и дважды в течение девяностых я эту мечту осуществил. В 1994 и 1998 годах я по году проработал в родной школе и надеюсь к этому занятию еще вернуться. Может быть, все литературные портреты, которые читатель найдет в этой книжке, – только конспекты несостоявшихся уроков. При всем при том журналистика была для меня вовсе не только способом выживания. У всех ее свинцовых мерзостей есть серебряная изнанка. Все это отговорки для себя – будто я писал в газету исключительно ради заработка; темперамент есть темперамент, существует масса тем, не лезущих ни в стихи, ни в прозу: “Есть вопиющий быт, есть вещие примеры, при всей их важности не лезущие в стих” (Н. Матвеева). Чтобы стихи и проза не превратились в сплошную публицистику, для нее нужен своего рода отводный канал. Многие литераторы оказались бы в выигрыше, будь у них возможность изливать на газетных страницах все свои негативные или, напротив, высокопозитивные гражданские эмоции.

Я благодарен всем журналистам, которые в разное время со мной работали, учили меня уму-разуму и доводили мои многословные сочинения до кондиции. Это Юрий Пилипенко, Сергей Козицкий, Владимир Чернов, Валерий Евсеев, Юрий Феклушин, Рустам Арифджанов, Андрей Васильев, Михаил Соколов – разумеется, всех не назовешь. Я работал с лучшими фотографами Москвы – Владимиром Персияновым, Юрием Феклистовым, Львом Шерстенниковым, Эдуардом Кудрявицким, Юрием Штукиным, Виктором Васениным, Яковом Титовым, Александром Ефремовым, Андреем Струниным, Максимом Бурлаком. Меня иллюстрировал замечательный Геннадий Новожилов. Спасибо всем.

Засим автор просит читателя извинить его за все пороки собранных тут очерков и рецензий и смиренно умолкает, предоставляя слово себе прежнему. А с другой стороны, стоит ли так уж расшаркиваться? Когда эти тексты писались, я меньше всего заботился о стиле и вообще писал их не для вечности. Это работа. Нормальная, не лучше и не хуже других работ. Она позволила мне выжить и не рехнуться в довольно сложное время, а вдобавок одарила несколькими миллионами читателей. Если хотя бы один из них угадал во мне родственную душу и забыл об одиночестве хотя бы на время чтения газетной полосы, – значит я не ошибся, выбрав этот род занятий.

Дмитрий БЫКОВ, сентябрь 2002, Москва

I

Блуд труда

К проблеме мифологии труда в советском и постсоветском кино

Предыстория этого текста такова: сочиненный когда-то для публикации в “Столице”, он не прошел там в первозданном виде, поскольку журнал в то время реорганизовывался людьми, очень хорошо разбирающимися в эстетике вообще и в мифологии советского кино в частности. Последствия этой реорганизации всем известны: вскрытие показало, что больной умер от вскрытия. Журнал врезал дуба со всей своей фуршетной эстетикой, но предварительно успел опубликовать искастрированнный фрагмент данной статьи в ее тогдашнем виде под названием “Безработица”. Остатки текста я напечатал в спасительной газете “Экран и сцена”, которая почти безгонорарно публикует все немогумолчанки, категорически непроходные в других местах.

Это я рассказываю не от большого интереса к собственной биографии, но исключительно в связи с темой. Ибо в разгар чумного пира 1994–1995 годов труд как тема и как процесс был достаточно маргинален. Он никого особенно не интересовал. Я пишу, в сущности, новый материал, поскольку за прошедшее время выявились кое-какие забавные акценты. Автор по обыкновению предупреждает, что киноведческого образования у него нет, поэтому рекомендует читателю либо погружаться вместе с ним в свободную стихию эссе, либо честно перелистнуть этот текст и не ловить его на вольном обращении с материалом.

Не будет большим преувеличением сказать, что тема труда была непременным атрибутом советского кино в его классических образцах: в противном случае картина просто не проходила. Исторические фильмы исключения не составляли, поскольку в них предполагался непременный показ бедствующих и трудящихся масс. Эта идеологема в обветшавшем виде досуществовала до самой перестройки, не говоря уж о том, что и на розовой заре этой последней сочинения “Тема труда в современном советском искусстве” исправно предлагались выпускникам и абитуриентам как свободные. Не было такой рыбки, которую можно было бы выудить из мутного советского пруда без труда. Как особенно хитрые абитуриенты, так и особенно талантливые режиссеры умудрялись подверстывать под заветную тему труд творческих людей, как то: скульпторы, ученые, писатели и прочая. Не один советский поэт чувствовал комплекс вины за то, что ничего не делает руками в прямом и грубом смысле этого слова (фривольных смыслов просят не искать). Впрочем, несоветский поэт Пабло Неруда не избегнул этого же опасного, но неизживаемого комплекса (см. “Руки поэта”). Иными словами, еще можно было как-то спасти картину, смешав два понятия: труд грубый, ручной, тяжелый, насильственный – и труд творческий, самозабвенный, являющийся единственным условием существования всякого творческого человека, будь он дворник по призванию или поэт по призванию.

На смешении этих двух понятий, собственно, держалась вся мифологема труда в советском искусстве, поскольку основой основ этого искусства был тезис о том, что всякая работа обязана доставлять радость, а если она ее не доставляет, то трудящийся субъект нуждается в перековке гораздо больше, чем унизительный и унылый процесс – в рационализации. “Здесь мерилом работы считают усталость”, и потому меркой результативности труда в советском искусстве являлось прежде всего его количество, затем – степень тяжести (желательно максимальная, вплоть до риска для жизни) и, наконец, его иррациональность – в смысле принципиальной нерациональности. Блистательный прозаик Михаил Веллер задался однажды вопросом: почему пресловутое строительство узкоколейки в “Как закалялась сталь” было таким долгим и мучительным процессом? Для нормальных людей (каковы на тот момент главные герои романа и его экранизаций) при всех условиях тут работы на две недели, даже без особого надрыва. Не иначе, имела место диверсия: Веллер проконсультировался со знающими людьми и расписал процесс вплоть до сметы. Но без надрыва, без истерики, без пупочной грыжи какая же героика? Вот почему в обеих экранизациях “Стали”, особенно в телевизионной версии студии Довженко, узкоколейка строилась с такими страданиями, что больно было за босого Конкина, чавкающего по грязи и еще умудряющегося после этого о чем-то просить под гармонику товарища Память. Это же относится к знаменитому райзмановскому кадру, к тому эпизоду “Коммуниста”, в котором Урбанцев валит лес с предельной натугой; несознательный элемент бросается ему на помощь не потому, что вдруг обретает сознательность, но из чистого сострадания, которое из русского народа никакими бревнами не выбьешь. Миф о Ленине, берущемся за самый тяжелый конец бревна (что при малом росте вождя значительно затрудняло процесс бревнопереноски всем остальным), относится к этой же категории мифов о тяжести труда как залоге его высшей целесообразности. Аврал, прорыв, надрыв, – вот нормальная атмосфера советской работы, и без этой атмосферы она теряет всякую ценность, хотя бы и будучи стократ более производительна. Занятно, что этот постулат не вступает в конфликт даже с пресловутой теорией бесконфликтности, когда герои, казалось бы, вкалывают играючи, но никак не признают тех, кто умудряется вкалывать с меньшими затратами энергии.

Труд – и чем тяжелее, тем лучше – призван был доставлять советскому человеку радость, и это не так глупо, как кажется на первый взгляд. Дело в том, что труд действительно такую радость доставляет, когда осуществляется в охотку, в силу призвания или на благо ближнему. Ни один процесс, включая занятие любовью, без этих условий радости доставлять не может. Однако главная задача всего советского искусства – и киноискусства прежде всего – была в том, чтобы доказать, будто радость может доставляться занятием, вменяемым в непременную обязанность. Более того: именно эта обязательность процесса, его непременность для всех должна была составлять важнейшую компоненту этой радости – восторг от слияния с неким коллективным телом и коллективным делом. Здесь тоже есть момент здравый, поскольку именно труд позволяет проще всего осуществить то коллективное слияние, которое на какое-то время действительно способно спасти от экзистенциального одиночества. Думаю, что и Ленин, тогда уже усомнившийся в правоте своего дела, в момент несения бревна испытывал временную эйфорию и просто в силу физической усталости меньше размышлял о том, не следовало ли ему в свое время пойти другим путем. Труд был патентованным средством от рефлексии, панацеей от избыточных размышлений, и в этом смысле он исправно выполнял свою роль во всех советских картинах от “Большой семьи” до “Семьи Журбиных”. Как только молодой герой в “Чистом небе” перестает трудиться и начинает размышлять, для ломающегося главного героя это становится невыносимо. Рефлексирующий, ищущий себя юноша, стоящий перед традиционной для всякого молодого человека экзистенциальной проблематикой, получал в советском кино один универсальный ответ, а именно путевку на производство. Это примерно аналогично ситуации, в которой больной приходит к психоаналитику и вместо анализа своего состояния получает по лбу молотком, что временно отрубает несчастного как от реальности, так и от экзистенциальной проблематики. “Поди-ка попляши!” – слышит персонаж, мучимый нравственными проблемами, и либо обнаруживает себя на заводе (из фильма в фильм повторяющийся кадр, где экзистенциальная проблематика с легкостью смывается в душевой, вместе с копотью трудового дня, среди мускулисто-голых товарищей), либо добровольно едет на комсомольскую стройку, где находит дружбу, любовь, понимание и потную дивчину как венец всего. Вообще тема пота в советском искусстве – отдельный разговор: как романтизм злоупотреблял слезами (ни один нормальный человек не льет их в таком количестве), так социалистический реализм проливал реки пота, и потому-то от всех его классических образцов так веет подмышками, подпругами, портянками. Труд в советском кино противопоставлялся рефлексии изначально – и даже “Строгий юноша” Абрама Роома в этом смысле не исключение.

Но вернемся к основополагающему смешению труда творческого и принудительного. Важнейшей задачей советского искусства было доказать, что радостен может быть ВСЯКИЙ труд, радостен именно в силу своей трудности, то есть в дело шел аргумент почти христианский – о необходимости и величии страдания. Но поскольку христианские аргументы в пролетарской среде не работают, художники естественным образом задались вопросом, как повседневный, необходимый, рутинный труд сделать праздником. К слову сказать, Шаламов считал физический труд величайшим унижением человека – и был в этом безусловно прав, поскольку труд грубый, простой, повседневный есть именно унижение, напоминание о нашей плотской природе, печальная необходимость. Труд – пропитание вообще в строгом смысле не есть созидание, он является составной частью почти животного жизненного цикла и осуществляется машинально, вот как автор этих строк для прокорма пишет поденщину, переводит или дает уроки. Героизировать этот процесс – все равно что героизировать акт питания или дефекации, поскольку все три составляющих цикла (труд – питание его продуктами – выдача вторичного продукта) являются, в общем, имманентными и достаточно грубыми чертами человеческой природы. Как сделать приятной и героичной наиболее обременительную часть триады, а именно труд? Над этим билось все советское искусство. Мариэтта Шагинян в “Дневниках” (порциями публикуемых в тридцатые годы) предлагала подать труд как игровой процесс. Интересно, что П. Луцик и А. Саморядов попытались сделать то же самое, но уже в ироническом контексте, в сценарии “Детей чугунных богов”: авторы рассказывали мне, что поставили себе целью доказать, будто из советского аврала можно сделать боевик не хуже “Рэмбо”. Публикация этого сценария отчетливо показала: сделали (о причинах неудачи фильма я писал неоднократно). Но пролетарий опять-таки с трудом воспринимает такие штуки: у него не хватает воображения представить, будто он играет у конвейера или сражается с огнедышащим чудовищем-вагранкой. В моем детстве подобные вещи срабатывали: идя в булочную, я любил себе представлять, что за мной следят, прятался дворами, и рутинный процесс приобретения батона становился-таки для меня праздником; но надраивая пол в казарме, я никогда не мог себе вообразить, что за мной следит кто-то, кроме дежурного по роте (да еще Господь, конечно, что меня лично утешало, но к парадигме советских ценностей никакого отношения не имело).

Дальше