Да, это поп-культура. Но другой массы не хавают. Более того: недавно один киевский врач написал Асадову, что медикаментов не хватает, бинтов, простынь нет, – и тогда, нищий, беспомощный, чужой на независимой Украине, он приходит к своим больным и читает им вслух Асадова. И им легче. Охотно верю. Я даже больше скажу: больной или запуганный человек особенно чувствителен к сентиментальной, пусть и банальной поэзии. Мне как-то в армии попался сборник Асадова – мне дала его пролистать дочка замполита, очень глупая, но сострадавшая солдатам девочка лет четырнадцати. И верите ли, я, на гражданке ругавший Пастернака за дурновкусие, – я чуть не расплакался над этим сборником! Потому что я в армии мало ел и много страдал, а такой человек к рифмованному тексту по определению восприимчив. Добавлю, что от “Зайки” я не заплакал бы и в армии.
– Мне говорят, что я поэт для девушек. Но разве девушки – не люди?
Впрочем, Асадов не в обиде на критику. И на официальное забвение. Он каждый день работает, продолжая ощущать связь со своим народом: каков народ, таков поэт, и они нужны друг другу.
– Эдуард Аркадьевич, как вы пишете?
– У меня давно отработанный механизм. Я наговариваю на магнитофон, потом слушаю, правлю и печатаю на машинке. Я печатаю со скоростью профессиональной машинистки.
Асадов действительно печатает очень быстро, свободно ориентируется в комнате, двигается со своеобразной восточной грацией; о его слепоте забываешь, хотя лицо с неизменной черной повязкой выглядит подчас пугающе. Нечеловеческой своей волей он заставил себя перелопатить со слуха гору литературы, окончить Литинститут (вместе с Тендряковым, Гамзатовым, Бондаревым – последний, кстати, был единственным человеком на курсе, с которым они почему-то не дружили), выучиться печатать, обращаться с любой техникой, столярить, слесарить, полностью обслуживать себя, шить… Воле его удивлялись врачи:
– Когда мне было пятьдесят, женщина-врач мне сказала: пора бросать курить. Как, я же курю с двенадцати лет, начал с двенадцати, во дворе, на слабо! Тридцать восемь лет курю – главным образом папиросы. Ну вот, говорит врач, не хватит ли? И я решил: хватит. Я пришел домой и сказал домашним: все, я выкуриваю свою последнюю папиросу. Никто не принял этого всерьез. Я положил около кровати пачку “Казбека” – в ней оставалось двенадцать папирос – и спички. В этой пачке до сих пор двенадцать папирос.
– Я знаю, что вы часто бываете в Севастополе. Вы почетный гражданин этого города. У вас есть свое отношение к проблеме флота?
– Конечно. И к проблеме раздела Советского Союза вообще. Никакое разделение не делает людей сильнее, запомните. У меня есть четверостишие: “Не могу, не хочу, не смирился и в душе все границы сотру. Я в Советском Союзе родился и в Советском Союзе умру”.
– То есть к советской власти у вас нет претензий?
– Множество! Это у меня к Советскому Союзу нет претензий, и я продолжаю жить в нем. Но как бы мы ни относились к советской власти, я смириться не могу с тем, что нас оглупляют, что отовсюду несется чудовищная пошлость, что раньше нас уважали, а сегодня протягивают два пальца и разговаривают через губу… Главное же – это страшное оболванивание, вытаптывание культуры!
И я совершенно согласен с Асадовым, ибо он все-таки имеет к культуре большее отношение, чем Вика Цыганова и тем более чем Андрей Бартенев, или Константин Кедров, или прочие -исты и квази-. Только согласится ли Асадов, что миллионные тиражи попсы – не что иное, как реакция на миллионные тиражи его книг, его суррогатной поэзии? И надо ли это объяснять человеку, ставшему кумиром и образцом для миллионов, – человеку красивому, мужественному, настоящему солдату, добряку, сострадателю…
– Вы голосовали за Ельцина или за Зюганова?
– Я ни за кого не голосовал. Мне никто в этой семейке не кажется привлекательным.
– И Лебедь?
– И Лебедь. Он слишком много делает рискованных, необдуманных заявлений.
– Как вы себе представляете вашего сегодняшнего читателя?
– Мои стихи больше всего любят военные, которые не любят воевать.
Когда-то моя жена яростно спорила на своем первом курсе с поклонницами Асадова. И не поленилась ради спора подсчитать, что в его сборнике, взятом с собою на картошку одной из девушек с кудряшками, сто одиннадцать стихотворений из ста двадцати семи кончались восклицательным знаком!!! Количество штампов в них, думаю, не поддавалось никакому учету. Но теперь-то мы, кажется, поняли наконец, что у народа не может быть хорошего вкуса, и тут уж надо выбирать из двух зол? А страна, у населения которой поголовный хороший вкус, – боюсь, нежизнеспособна.
Надо издать новую книгу Асадова – она станет бестселлером. Надо устроить ему вечер в самой большой аудитории Москвы – она будет забита до отказа. Надо вернуть народу этот кич, чтобы отбить охоту к суперкичу, заполонившему страну. Эта культура – самый массовый, самый секулярный ее вариант – все-таки несет в себе и добро, и красоту, и сострадание: в том виде, в каком они понятны стране.
И я, сноб, гурман, смакователь, – низко кланяюсь Асадову, самому известному поэту самой большой страны.
1999
Последний русский классик
Самый популярный современный русский писатель – Борис Акунин (Григорий Чхартишвили). Пора рассмотреть этот феномен по возможности беспристрастно, без намерения отчаянно пиарить или столь же отчаянно ниспровергать. В последнее время в звездах-однодневках недостатка нет, но слава Акунина прочна, ему прощают и полуудачи (какими оказались два тома “Любовников смерти”), его экранизируют Адабашьян, Меньшиков и Верхувен, его переводят, скоро о нем будут писать диссертации. Странным образом это не раздражает даже коллег – некоторые и пытаются к нему прикопаться, да тщетно. Причины такой всеобщей любви, на мой взгляд, двояки: во-первых, Акунин в самом деле работает честно, на хорошем профессиональном уровне, без явных ляпов. Во-вторых, он сам филолог и потому ни на что особенное не претендует: чтиво, господа, чтиво. В меру сил учащее добру. На место в Пантеоне не посягаем-с.
Между тем акунинский успех (как в свое время и пелевинский) давно перешагнул масштабы обычной “раскрутки”: чтиво – это все-таки Маринина, при всей ее изобретательности по части плетения фабул. Некоторые марининские романы – например, “Иллюзия греха”, – вполне могли бы стать настоящей литературой, случись автору чуть получше их написать; и все-таки Акунин, лежащий на одних прилавках с Донцовой, Поляковой, Марининой, Ворониным, Сорокиным (и даже Диной Рубиной!), классом выше. Это стало особенно ясно после его последнего, очень интересного романа “Внеклассное чтение” – интересного главным образом не для обывателя (хотя книжка вполне увлекательна), но для исследователя.
Когда-то молодой критик Лев Данилкин, гонясь за эффектною фразой (вечное слабое место сотрудников периодики), заметил, что Акунин обходится с текстами русской, да и мировой классики, как потрошители-вивисекторы из его собственных романов: вскрывает, кромсает, препарирует, пришивает голову Федора Михайловича к бороде Льва Николаевича… Мне думается, миссия Акунина серьезнее: такой писатель должен был появиться, и именно из филологической среды, – просто потому, что пресловутая русская классика, главное наше наследие, по-настоящему у нас не освоена. Акунин – первый, для кого прадедово наследство не мертвый груз, но основной капитал (оборотный у него свой, слава тебе Господи). Современники были близоруки, не знали, что со всем этим богатством делать: почитаешь, что писали о Достоевском в первый год после выхода “Бесов”, и поймешь, что наша-то критика еще вегетарианская. Шедевры отечественной словесности вечно трактовались то с эстетических (или просто эстетских), то с крайних политических позиций: были радикально-коммунистические и оголтело-либеральные прочтения, – не было лишь попытки понять писателя и усвоить его уроки, выучить его язык, понять его нравственную проповедь. Никогда не забуду одного читательского письма в “Литгазету” (или в “Литературу в школе”? – был, представьте, и такой журнал): вот мы все говорим – абстрактный гуманизм, социалистический гуманизм, либеральный гуманизм… А существует ли просто гуманизм?
Творчество Акунина – первая в русской литературе попытка рассмотреть наше главное национальное достояние (каковым, без сомнения, является культура – нефть-то рано или поздно кончится) без грубой социологизации, без перетягивания классика на ту или другую сторону; все, что он делает, – не столько литература, сколько занимательное литературоведение, то есть в полном смысле внеклассное чтение. Самое любопытное, что был у Акунина и предшественник, точнее – предшественница. Сейчас, сейчас… напустим туману, устроим тайну, потянем паузу… Литературоведение ведь – увлекательнейшая, детективная наука, особенно в части атрибутирования анонимных текстов. Я сам был свидетелем одной удивительной истории, о которой не премину написать детектив: мой приятель безумно влюбился в девушку, активно публиковавшуюся в Интернете, влюбился заочно, не видя, по стихам. Стихи и в самом деле были чудо как хороши, но девушка, с которой он наконец встретился, оказалась невыносимо претенциозна и вульгарна. Светлый образ не просто рассеялся – он рухнул, капитально придавив приятеля; из чистого сострадания я взялся распутывать это тяжелое дело и без всякого компьютерного анализа с легкостью установил, что под именем его возлюбленной (никакого отношения к литературе не имевшей) писали три застенчивых поэта, совершенно разных. Тексты, которые ему нравились больше всего, в самом деле были написаны одним автором (о, вещее сердце влюбленного!), и тут бы и соединиться двум сердцам, кабы отысканный автор не оказался мужчиной. В общем, из огня да в полымя, – история, по-моему, вполне детективная.
Творчество Акунина – первая в русской литературе попытка рассмотреть наше главное национальное достояние (каковым, без сомнения, является культура – нефть-то рано или поздно кончится) без грубой социологизации, без перетягивания классика на ту или другую сторону; все, что он делает, – не столько литература, сколько занимательное литературоведение, то есть в полном смысле внеклассное чтение. Самое любопытное, что был у Акунина и предшественник, точнее – предшественница. Сейчас, сейчас… напустим туману, устроим тайну, потянем паузу… Литературоведение ведь – увлекательнейшая, детективная наука, особенно в части атрибутирования анонимных текстов. Я сам был свидетелем одной удивительной истории, о которой не премину написать детектив: мой приятель безумно влюбился в девушку, активно публиковавшуюся в Интернете, влюбился заочно, не видя, по стихам. Стихи и в самом деле были чудо как хороши, но девушка, с которой он наконец встретился, оказалась невыносимо претенциозна и вульгарна. Светлый образ не просто рассеялся – он рухнул, капитально придавив приятеля; из чистого сострадания я взялся распутывать это тяжелое дело и без всякого компьютерного анализа с легкостью установил, что под именем его возлюбленной (никакого отношения к литературе не имевшей) писали три застенчивых поэта, совершенно разных. Тексты, которые ему нравились больше всего, в самом деле были написаны одним автором (о, вещее сердце влюбленного!), и тут бы и соединиться двум сердцам, кабы отысканный автор не оказался мужчиной. В общем, из огня да в полымя, – история, по-моему, вполне детективная.
Так вот, сыграем в детектив: прямая предшественница у Акунина действительно была. Дама скрытная, таинственная, главные свои сочинения написавшая в стол и серьезную литературную славу завоевавшая только к семидесяти годам. Еврейка. Филолог по образованию, формалистка, ученица Тынянова. Книга, из которой вырос весь Акунин (и которую Акунин скорее всего не читал), написана была ради куска хлеба в конце двадцатых и называлась “Агентство Пинкертона”. Такое занимательное литературоведение, с поиском ответов на филологические загадки. Не угадали? Ну… раз… два… три! Лидия Гинзбург, естественно. Она первой смекнула, что детективный жанр – лучшее средство для реального освоения теории и истории литературы: во-первых, в этой области тайн полно, а во-вторых, литература всего нужнее молодым. И Акунин благороднейшим образом – и очень, кстати, деликатно – препарирует для них основные коллизии русской и мировой классики, пробуждая реальный интерес к великим образцам. Во всяком случае, пьесы его – “Чайка” и “Гамлет”, предлагающие нетрадиционную разгадку двух мрачных сюжетов, – никакой функции, кроме чисто культуртрегерской, не несут.
Все книги Акунина – это занимательное литературоведение, отвечающее, однако, на действительно серьезные вопросы: чем был русский Серебряный век – вакханалией пошлости или пиршеством гениев? Что такое русский утопизм, он же космизм (которому так досталось в “пелагианском” цикле): бред провинциальных городских сумасшедших или прорыв в двадцать первый век? И наконец, любимый и главный акунинский вопрос, которым задаются герой и автор на протяжении всего фандоринского цикла: отчего порядочные люди в России всегда оппозиционеры, а подонки всегда государственники? Нужно было прожить русские девяностые годы, прожить их тут, на Родине, чтобы выправить наконец двухсотлетний перекос общественного сознания: такое положение неправильно в корне. Да-с, неправильно. И пока оно будет длиться, покуда остроумные и талантливые Бриллинги и Пожарские будут служить дьяволу, а не Отечеству, – не будет в России и намека на стабильность и счастье…
Эта роковая трещина проходит через все двести лет сознательной русской истории – сознательной, ибо только в последние два века было кому сознавать. Появился класс, способный рефлексировать, ничем другим, по существу, не занятый; и именно этот класс – образованных, талантливых и совестливых – разрушал свою теплицу, пока не разломал ее до основанья. А затем – вымерз, вымер; поэтому Акунину и неинтересно писать о дне сегодняшнем. Его Николас Фандорин, дальний потомок главного протагониста, – гость из Англии: в современной России Акунин себе героя не находит. Сплошное оборотничество.
Вот этот перекос и есть сквозная, наиболее болезненная акунинская тема: отчего как приличный малый – так непременно заговорщик, как красивая женщина – так всегда террористка, как слуга царю и отец солдатам – так почти наверняка тупица? Обратим внимание и на то, что его Эраст Фандорин (вот почему никому пока и не удавалась вполне ни экранная, ни сценическая версия акунинских сочинений) – дюжинный честный малый, раскрывающий большинство преступлений не столько игрою изощренного ума, сколько дуриком, счастливым случаем. Да, он физически бодр и крепок; да, он соображает и действует чуть быстрей среднестатистического городового. Но побеждает он именно простотою и честностью, последовательностью, готовностью идти до конца: это еще одна акунинская idee fixe. Кроме последовательности, правды нет; и упорный злодей (“Хрен тебе с горчицей чистосердечное!”) симпатичней ему, чем двойной игрок.
Вот тут мы подбираемся к главному и мучительному: Акунин ведь, разоблачая злодеев, разоблачает прежде всего себя, и книги его достаточно откровенны. Это не только анализ русской литературы, не только популярная филология, но и достаточно беспощадный самоанализ; Чхартишвили ищет в себе, конечно, не убийцу, – но первопричину русских бед и местных кризисов. И находит эту причину. Речь идет о знаменитом местном оборотничестве – о том, что большинство российских жителей (в силу переменчивой отечественной истории, или заболоченности почв, или недостаточной активности русской православной Церкви) не имеют в себе никакого нравственного стержня. Не страна, а сплошное болото. Никому верить нельзя.
Вероятно, Акунин очень часто разочаровывался в людях. Положительно, вся его жизнь состояла из таких обманок, – если вся его проза посвящена именно срыванию всех и всяческих масок, постоянному превращению обаятельнейших и надежнейших как будто персонажей в отъявленных мерзавцев. Не случайно последний роман нашего автора – точная калька с “Выбора Софи” Уильяма Стайрона, что и оговорено в первой же главе для тех, кто понимает. У нас этот лучший американский роман семидесятых годов знают в основном по хорошему фильму Алана Пакулы и в самом деле полагают, что история, рассказанная Стайроном, – о том, как в концлагере полячка Софи вынуждена была выбирать между сыном и дочерью, то есть принять условия Абсолютного Зла и сыграть в навязанную им игру. Но роман-то не только и даже не столько об этом: как и все романы Стайрона, строится он на постепенном срывании покровов. Сначала история рассказывается так, потом вот этак, потом еще как-то, – и лишь после десятой версии мы доскребаемся до страшной сути; потому что правда всегда чудовищна. Таким видится мир депрессивному писателю Стайрону, склонному к запоям.
Акунин к запоям не склонен. Он просто долго тут жил и потому понимает: в современном (да и не только современном) местном человеке ни до какой утешительной правды не доскребешься. Срываешь один покров, другой, третий… а там пустота, предельный цинизм и забвение всех заповедей. В сущности, “Внеклассное чтение” – это и есть хроника постепенного разочарования героя во всех без исключения людях, которые его окружают: с ними нельзя сыграть НИ В КАКУЮ игру. Один мухлеж да передергиванье, да честная мина. Даже Deus ex maxina в финале последнего романа вылезает вовсе не из той maxina, из которой его ждал наивный Николас, – и выглядит он, признаться, не лучше прочих персонажей, просто совесть внезапно проснулась минут на пять… Даже в прелестной пятнадцатилетней девушке, ради спасения которой все и заверте, такие черти водятся, что только держись; не случайно, кстати, у Акунина женское начало почти всегда враждебно и порядочности, и здравому смыслу. Женщина у него – воплощение изменчивости, чтобы не сказать измены; идеальную возлюбленную Фандорина угробили в первом же романе, дабы хоть она осталась чиста, для символа. Все же прочие – от леди Эстер до кровожадной Жанны – несут кристаллическому, структурированному мужскому миру смерть и разрушение: у этих-то уж точно ничего святого нет. Впрочем, и мужчины хороши – в “Коронации” и “Смерти Ахиллеса” приличным человеком, страх сказать, один Фандорин и выглядит. Оттого и империя погибла, что никто не держит слова и любой готов обернуться чудовищем.
Акунин, думается мне, потому и пишет в основном исторические романы, что ни одна из русских национальных коллизий до сих пор не преодолена. Вот когда история сойдет с мертвой точки – тогда и можно будет писать о современности. Но пока мы топчемся на месте, доводя до полного уже абсурда оппозицию условного западничества и столь же условного славянофильства; стороны давно уравнялись в глупости и мерзости, а все ерепенятся. Местный диссидент по-прежнему считается святым и знай себе позирует перед зеркалом в тунике, повторяя: “О, Я!”. Местный государственник просто-таки обречен стать тупым солдафоном и становится им на глазах, откуда что берется, – даже если пришел во власть вполне приличным человеком. Любое благое начинание оборачивается грандиозной аферой с той же неизбежностью, с какой банкиры во “Внеклассном чтении” становятся нелюдями, только рубль покажи. И противостоять этой повальной сверхтекучести способны только дети – настоящий ребенок Митя да вечный ребенок Николас, все еще во что-то такое верящий.