В общем, и днем зевать не приходится, и ночью не спишь с молодой женой. Нет-нет и вспомнишь, как посулила: «не пожалеешь». Сдержала слово. В себе не сомневалась. Вдруг спросит: «По людям еще не заскучал?» И засмеется, блеснет в темноте яшмовым глазом, сама и ответит: «Зачем тебе люди, если я есть». И не поймешь — откуда берется. Девчонка, а все про любовь понимает. И кто научил? Опять смеется: «Это мне дан такой талант».
Конечно, свое медовое время, самое сладкое и бесстыдное, нужно проживать без свидетелей. Хотя и в пятистенке мы жили, и комната своя — не укроешься. Пусть не от глаз, так от ушей. Думаю, и Софье Петровне тоже тогда не больно спалось.
Но — не показывала вида. Добра, улыбчива, мне за столом подложит в тарелку лишний кусок: ешь, зятек, сил набирайся. Всегда в движении — дом на ней, тело носит легко, как платье. Посмотришь — совсем молодая женщина.
Тут бы и раскинуть мозгами. И ей, и Анфисе, а первому — мне. Но все мы — не в обиду будь сказано — скроены по особой мерке. Назад обернуться — охоты нет, вперед заглянуть — кишка тонка. Первая заповедь: не задумывайся. Главная песня: авось да небось. Вроде и знаем, что только мусор плывет по течению, а плывем.
Отправилась моя Фиса в район. А мы с Софьей Петровной остались. День выдался такой же, как прочие. Есть чем заняться — и ей, и мне. Дотопал до пади — давно наметил. Прутьев на жердочки нарубил. Достал полосовое железо. Осенью без фашиника взмокнешь.
Вечером, после трудов наших праведных, зовет подкрепиться. Сели, заправились, приняли с нею по стопарю. И вижу я, сидит она смутная, непохожая на саму себя. И на меня не глядит, смотрит в сторону. Спрашиваю: что-то не так? Молчит, потом говорит еле слышно: будь человеком, помоги…
Сразу не понял, когда дошло, чуть не лишился дара речи. Только и вякнул: Софья Петровна…
Она остановила: не надо. Я себе все слова сказала. К ним уж ни одного не добавишь. Сам видишь, каково мне просить. Был у меня терпеж — весь вышел…
Он снова наполняет стаканчик, вливает его в горло не морщась. Обский жестяной ветерок лезет за ворот все беспардонней, но я не решаюсь прервать Рудакова.
— Всякий мужик на свой салтык. Можно, конечно, меня ископытить за то, что я — не зола в обертке, за то, что дал тогда слабину. Но пусть мне покажут того героя: сам — крепость, граница — на замке. Хотя бы издали поглядеть на этого Железного Феликса. А самое главное, я-то видел, что тут не скука, не баловство, легко ли вымаливать женщине ласку, признаться вслух, что сама с собою не может ни справиться, ни совладать.
Особенно такой, как она. Я не вчера на свет родился, уже и забылось больше, чем помнится, однако же есть у каждого то, чего никакая вода не смоет. Не знаю я, кто кому помог и кто кому мог позавидовать. Казалось, что кровь у нее звенит. Дарила себя — не берегла, себе про запас ничего не оставила. Как будто все было в последний раз, а завтрашнему дню не бывать.
Но человек интересно устроен. Чем больше отдаст, тем больше возьмет. Чем больше возьмет, тем больше нужно. Сказал я однажды Софье Петровне: ты все-таки во вкус не входи. Так до беды недалеко. Она отвечает: сама разберусь.
Было бы ей меня послушать. Когда живешь под одною крышей, такого, сколько ни прячь, не спрячешь. Сколько ж следить за каждым шагом — ровно ты партизан в засаде. Анфиса умна и не слепа. Пошла у нас веселая ярмарка. Счеты-пересчеты, разборки. «Мать мужа у дочери отнимает, ей надо порушить мою семью». Пытался принять огонь на себя: «Что ты бросаешься на нее? Мне выговаривай, я не маленький». Ну, ей не докажешь: «Какой с тебя спрос? Она тебя сразу разглядела. Приметила: глаз у тебя доверчивый». — «Мой глаз — значит, моя и вина». — «Твой глаз, ее сглаз. Твоей вины нет. Мужик никогда не виноват. Его помани, он и готов. Будто не помнишь?» Ну как не помнить? Помню. «Женись — не пожалеешь»… Теперь-то я распознал и понял, в кого моя жена удалась и от кого у нее талант.
Софья Петровна сперва не отбрехивалась. Бросит словечко — и молчок. Вся красная, как осиновый лист. Но Фису смирением не уймешь. Дух переведет, сил накопит, воздуха в легкие наберет и снова за свое: «И ведь чувствовала… Когда я шла в район, сердце ныло. Подсказывало, что дома делается». Софья Петровна говорит: «Тихо оно тебе подсказывало». — «Себе не верила, все надеялась, что хватит у родной матери совести». Этим Анфиса ее и достала. Софья Петровна вдруг поднялась, лицо от волнения стало белое, и с маху по столу — кулаком: «Все, дочка, наслушалась я тебя. Теперь помолчи, меня послушай. Раз уж о совести речь пошла, мне есть что тебе сказать, моя ясочка. Все правильно, я его попросила. Прости, что я живая, не мертвая, что следом за отцом не отправилась. Ты мать убить готова. За что? За то, что я тебя гладкой вырастила, жить научила, всегда заботилась? За то, что отчима не привела? Ты, мать не спросясь, с мужиком явилась, я слова поперек не сказала, а ты подумала обо мне? Легко мне на простыне вертеться, пока тебя топчут каждую ночь? Легко мне было его просить? Чуть ли не кланяться-христарадничать? Я ведь не трясогузка нынешняя, не шлюшка какая, не те мои годы… Была бы ты хорошая дочь, хоть посочувствовала бы матери…» — «Так, может быть, — Анфиса кричит, — мне вам еще спасибо сказать? Мужем не делятся…» — «Ах, не делятся? А ты поделись, дрянь бессердечная, мужа твоего не убудет. Смотри, Анфиса, не промахнись. Одной щелкой мужика не удержишь. Ему еще и душа потребуется. А у тебя заместо души только трухлявая деревяшка».
Долго они не унимались, долго друг дружке шерсть трепали, не день и не два, но больше для вида и для порядка, чем от злости. Вышло в конце-то концов по-тещиному.
Как быть-то? Либо живи, как жил, либо круши все до основания. Пусть остается Софья Петровна одна на свете, а ты бери Фису, которая уже ходит тяжелая, и сматывайся незнамо куда.
И стали мы жить одной семьей. Конечно, иной раз женщины сцепятся, тогда вмешиваешься: «Кончайте шуметь. От ваших свар голова трещит. Уйду от вас в лес на две недели». Тут они быстро входили в норму.
Анфиса, само собой, психовала: «Вырастет у меня живот, она тебя совсем оседлает, весь ей достанешься». Софья Петровна тоже за словом в карман не лезла: «Стыд поимей, о чем ты маешься? Не за дитё — о том, чтобы матери, не дай бог, чуть больше не перепало. Нет у тебя другой заботы, сучка ты этакая, ревнючая». Ну да ведь женщину не вразумишь.
Но вскорости в нашей семейной истории случился еще один поворот. Заметил я, что Софья Петровна день ото дня все темней лицом. Раньше Анфисе и слова не спустит, теперь как будто ее не слышит. Спросил я ее: что происходит? Дернула плечом: мое дело.
Как отрубила. Твое так твое. У каждого что-нибудь есть в загашнике. Однако проходит недельки две, вечером села она перед нами, ноги в стороны, руки висят как плети: «Доча, родная моя, беда. Не ты одна у нас затяжелела. И я туда же, коряга старая… Надеялась я плод извести, и ничего не получилось. Не верила, что такое возможно, вот время и упустила — поздно. Вышло у меня, как в пословице: хоть яловая, а телись. Уж вы простите меня, дурную». Тут они обе заголосили, а я из дома на воздух вышел, покурить и обмозговать ситуацию.
Смолю и думаю: что ж нам делать? Фиса родит, и теща родит — кем же мои дети окажутся? Тот, что от тещи, он Фисе — брат, а Фисиному ребенку — дядя. Другой вариант: сестра и тетка. А я кто буду собственным детям? Одновременно отец и дед. Сраму-то! Головы не поднимешь. Понял: пора уносить нам ноги.
Вернулся и застаю картину: обе лежат и спят, умаялись. А спят-то, между прочим, в обнимку. Стою и гляжу на них на обеих, на бедных моих залетевших баб, впору и самому зареветь.
Но ты — не выпь, чтобы выть в лесу до самого рассвета. Нет права. За ночь восстановись, днем действуй. Списался со своими ребятами, вместе учились, — закорешились. Подставили плечо, помогли, в скором времени прислали мне вызов.
Сложили вещички — ехать так ехать. А в сердце тоска — то место любо, где счастье видел, здесь его было больше, чем за всю мою жизнь.
В районе меня чуть не побили. Можно понять — и сам ухожу, и женщин увожу, а они их все-таки до меня выручали. В общем, прошел как лесной пожар, оставил после себя головешки.
И вот оказались мы все в Надыме. Рассказал там про свои обстоятельства. Так, мол, и так, вот такой наворот. Софье Петровне надо рожать, а муж ее скоропостижно помер. Ясное дело, мы опасаемся, чтоб потеря не отразилась на родах. Куда ни кинь, а женщина в возрасте. Посоветовали сменить обстановку. А тут еще и жена, как на грех, точно в таком же положении.
Сочувствуют. Нелегко мужику. Досталось ему по полной программе.
В скором времени наша семья увеличилась. Сперва родила Анфиса Сережку, а следом Софья Петровна — Сашеньку. Не доносила почти два месяца. Но вроде обошлось — уцелел.
Живем, обживаем новое место, растим потихоньку племянника с дядей. Племянник на месячишко постарше, ну да пока им это без разницы.
Живем, обживаем новое место, растим потихоньку племянника с дядей. Племянник на месячишко постарше, ну да пока им это без разницы.
Усмешка на бледных губах Рудакова, едва появившись, сразу же тухнет. Чинарик, зажатый в пальцах, крошится. Он медленно прячет его в карман.
— Недолгая была передышка. Год-полтора — и под откос. Сломалась наша Софья Петровна. Она почти сразу все просекла, но долго вида не подавала. Держалась из последних силенок, меня подбадривала, пошучивала: «Есть такая бабья примета: грудь чешется — милый по мне скучает». С груди у нее все началось. Потом уже, когда всем стало ясно, шутки кончились: «Ничего не поделаешь, за все хорошее люди платят. Трудно мне мой поскребыш дался».
Быстро ее сожрала хворь. Сколько хирурги ее ни резали — все только хуже. Потом сказали: «Домой возьмите, хватит ей мучиться». Приходит Фиса, от слез опухшая. «Иди, — говорит, — зовет попрощаться».
Вошел я к ней, присел на кровать. Смотрю на нее, узнать невозможно — где ее стать, ее красота? И все передо мной будто встало — какой я увидел ее в первый раз: литая, спелая, сила такая — кажется, что сносу ей нет. Тот вечер, когда ко мне подошла, — ноги не держат, глаза не смотрят и — еле слышно: «Зятек, помоги…» Куда все делось, куда пропало?
Она мой взгляд поняла, улыбнулась: «Вот, стала я сухая трава — ни коню корм, ни конюху подстилка…»
Все шутит, а я от этих шуточек совсем чумной, язык не ворочается. Она все видит и говорит: «Да не смотри ты так на меня, бурундучок ты мой разнесчастный. Все у нас не напрасно было. Сашечку оставляю. На память. Заместо себя».
И шепчет: «Спасибо».
Я говорю: и тебе, Соня. Прости, если что было не так…
Единственный раз назвал ее Соней. И тут она взяла мою руку, поцеловала, махнула ладошкой: иди… И отвернулась к стене.
Вышел, провел по лицу пятерней, а оно мокрое, как гриб.
Пьем молча, не скупо, но не хмелеем. Похоже, что на обском ветру кедровый орешек не так напорист.
— Схоронили, — говорит Рудаков, — и точно я себя потерял. Спать перестал, скриплю зубами, корчусь, как береста на огне. Если бы не Анфиса — запил. Не зря тогда посулила в Дворках: женись — не пожалеешь. И правда — она меня за волосы вытащила.
«Не стланик, так не стелись». Все верно. Нашему брату нельзя пластаться.
Усыновил я родного сына, стал он из дяди младшим братом, и сразу перебрались в Матлым. От всяких ненужных разговоров. Опять новосел, в который раз…
И ведь не от склонности — от судьбы. Вообще-то я скажу вам по опыту: тяжелый вес человеку вреден. Трудней укореняется в почве. Самое легкое дерево в мире растет на африканском болоте, а делают из него плоты. Амбач называется. Так и в жизни: будешь легче — и будет легче.
Он неожиданно смеется:
— Недостижимая мечта.
Держим паузу. Каждый молчит о своем. Где-то, почти на другой планете, Москва, из которой я кинулся в путь, поверив тому, что дорога лечит. В дороге не будешь гадать, как сложатся эти шестидесятые годы, куда они тебя заведут.
Негромко вздохнув, Рудаков говорит:
— Живем теперь, можно сказать, по-людски. В прошлый раз, когда ездил в Тобольск, взял своих пацанят с собой. Пусть глянут на городскую жизнь. Сходили мы с ними в сад Ермака, поели мороженого, послушали музыку, потом — в кино, гулять так гулять.
— Сами по городу не томитесь?
— Долго там не могу. Отвык. И толкотня, и воздух не тот. Безжизненный и неразличимый. В лесу все дышит, и все по-своему. Ствол — возрастом, корни — землей, листья — ветром, мох дышит севером, хвоя — свежестью. Лес пахнет гуще, чем океан. Что говорить — сила да воля. Лесотехнику в городе нечего делать. Сам выбирал себе биографию.
Мало-помалу белесый свет неба меркнет, и мир вокруг темнеет. Волна за кормой урчит, будто жалуясь, что до Губы еще далеко — пока мы до нее доберемся, много еще утечет воды.
К Матлыму «Чулым» подошел уже ночью. От берега подгребла моторка, она и забрала Рудакова.
ПАЛКА
Чем дальше и дольше твое путешествие, тем чаще скрещиваются частицы, составившие пейзаж и сюжет. Кажется, что ничем не схожи, разные по сути, по весу, но словно ищут одна другую и, странным образом, обретают. И то, что недаром так много значило, осело, укоренилось в сознании, и то, что давно и легко унялось, вдруг стягивается в один пучок. Нежданная магнитная буря. Смешиваются звуки и краски, предметы и лица, слова, мгновения, и обнаруживается их связь.
В тот день он был грустен. В его глазах, всегда ободряющих собеседника, мне вдруг почудилось незнакомое и непонятное выражение — не то виноватость, не то растерянность.
И разговор наш был тоже странен. Не то что не клеился, но не выстраивался в нечто осмысленное и цельное. Перескакивали с темы на тему, не зацепившись ни за одну. То обсуждали последнюю новость, какой-нибудь слух, несусветную чушь, то неожиданно забирались в слишком мудреные лабиринты. Заговорили об очередности движущих мотивов и сил. Он заявил, что, безусловно, Платон был прав: идея понятия предшествует самому понятию.
— Не только Платон, — сказал я кисло, — наши вожди-материалисты ей подчинили все на свете — прошлое, настоящее, будущее, и жизнь на земле, и нас с тобою. Жаль только, что их идея — варварская.
— Я знаю, ты остроумный малый, — вздохнул он, — и все же я убежден: идея судьбы предваряет судьбу. Поверь мне, я знаю это по опыту.
Домой он собрался раньше обычного. В углу прихожей стояла палка, весьма привлекательное изделие. Обвитый серебряным ободком коричневый стан со склоненной шейкой. Мне доставляло удовольствие в свободную минутку взглянуть на безупречную текстуру. Стоит всмотреться — и различишь спрессованную слоистую стружку. Ломаные золотистые полосы — следы преображения дерева в произведение искусства — плавно сбегают сверху вниз.
Он спросил меня:
— Где ты ее раскопал?
— В комиссионном магазине. В Риге. Достаточно давно.
Я видел, что он не в своей тарелке, но все еще по привычке резвился:
— Ты можешь назвать мне идею палки?
Он поморщился, потом произнес:
— Идея еще одной ноги, недостающей человеку.
Он повертел палку в руках:
— Занятно, кому она принадлежала?
Я сказал:
— Какому-нибудь коммерсанту, процветавшему при президенте Ульманисе. Так и вижу, с каким самоуважением он шествовал, на нее опираясь, в воскресное утро в Домский собор. Там после службы играл органист, откуда-то из-под самого купола слетали божественные звуки. Потом он прогуливался по улицам, к обеду возвращался домой.
— Что ж было дальше?
— Дальше, естественно, материализовалась идея. По просьбе латышских крестьян, рабочих и трудовой интеллигенции мы выгнали господина Ульманиса, принесли социальную справедливость. Бедняга коммерсант разорился, почувствовал, что силы исчерпаны, и в скором времени успокоился в могиле на лютеранском кладбище. После войны его вдова, оставшись без средств к существованию, снесла эту палку в комиссионный.
— А далее являешься ты. За палкой.
— Именно так и было. Почуял, что она — на комиссии.
В начале пятидесятых годов Рига была уже разноплеменной. Центр был многолюдным и пестрым, заполнившая его толпа казалась собранной с бору по сосенке. И все же, после всех перемен и потрясений, город хранил еще магию своей длинной истории — воздействие старых камней было сильным.
— Хочу попросить у тебя эту палку, — сказал он. — Грустная необходимость.
— В чем дело?
Он ответил не сразу. И снова мелькнула в его глазах эта оленья беззащитность.
— Просто недавно я попытался сжать пальцы на левой руке в кулак, и ничего у меня не вышло. Видишь? — Он показал ладонь, пальцы отказывались повиноваться, белые, будто вытекла кровь.
Я пробормотал неуверенно:
— Пройдет.
Он покачал головой:
— Вчера и нога забарахлила. Наверно, из чувства солидарности.
Он все еще продолжал посмеиваться. Я промолчал. Мне не хватило ни собственного легкомыслия, ни тем более его твердости. Все с той же виноватой ухмылкой он озабоченно проговорил:
— Достала Отечественная война. Достала все-таки, что ты скажешь… Дала отсрочку на тридцать лет и, видимо, решила: достаточно.
И показал глазами на палку:
— Так ты не возражаешь?
— Ну что ты… В сущности, я ведь ею не пользуюсь.
— Предмет туалета, я понимаю. Идешь себе по улице Горького и этак равномерно помахиваешь.
Я все же заставил себя улыбнуться:
— Случалось. В моей суетливой младости. Я был еще глупей, чем сегодня.
Когда мы прощались, он произнес, взвешивая палку в руке:
— Забавно, что все началось с контузии. Как раз в твоей любимой Прибалтике. Будем считать, что рижский посох — это награда освободителю.
Не было человека лучше, чем наш Антон. Ни в ком я не видел такого сдержанного достоинства. Не помню, чтоб он хоть раз посетовал на несправедливость судьбы. А между тем уже через год она сделала для него недоступным все то, что так просто давалось другим, не сознававшим своей удачи.