Иван Виноградов В центре Европы
«…И оглядел человек всю свою прожитую жизнь, всю свою пройденную дорогу, и увидел позади непрерывный труд и всплески различных надежд, которые то сбывались, то забывались. Как далекое эхо отозвалась в душе давно отзвучавшая юность, совпавшая по времени с войной и Победой, тихо и сладко напомнили о себе радости молодой любви, еще раз печально попрощалась с человеком любовь несбывшаяся, потом замелькали какие-то нудные хлопоты о жилье, мебели, вещах — и все это тоже, как ни суди, было необходимо. Увидел он далее, поразмыслив, что у него теперь все есть — и дом, и достойная биография, и собственное уважение к своему прошлому, да и за детей своих ему не стыдно — все они устроены, приучены к работе, живут уже своей собственной жизнью, продолжая его жизнь.
Чего же ему не хватает, чего недостает?
Думал-думал человек — и понял: все меньше остается у него будущего. Когда будущего осталось совсем чуть-чуть, он позвал к себе детей своих и спросил сына:
— Скажи честно, всегда ли ты бывал доволен своим отцом?
— Я всегда гордился тобой, — ответил сын.
Спросил человек дочь свою:
— А ты, дочка, не в обиде на отца своего?
— Если бы отцов выбирали, я выбрала бы только тебя, — ответила дочь.
Отпустил человек детей и спросил самого себя:
— А ты сам доволен собой, старина?
И не сразу сумел ответить.
Вроде бы не за что было всерьез упрекнуть себя, ибо не бездельничал и не прятался от трудностей и опасностей ни на войне, ни после нее, не бражничал и не распутничал, не крал, не убивал, не злоупотреблял пусть небольшой, но все же принадлежавшей ему властью, всегда старался честно сделать то, что надлежало сделать.
Не в чем ему себя упрекнуть — и все-таки трудно ответить.
Мы старались сделать все положенное, недоедали, недосыпали, жизней своих не жалели, но далеко не все в сегодняшнем мире выглядит так, как мечталось нашему поколению на прекрасной волне Победы. Но волны никогда не останавливают своего движения, не задерживаются в одной точке, и с гребня восторга и мечты ты неизменно опускаешься в долину повседневных трудов и забот…
Так что же я скажу себе сегодня?.. Что?..»
Глеб Тихомолов передохнул от непривычно длинного, с размаху написанного пассажа (обычно он писал кропотливо-медленно) и не без интереса прочитал излившееся на бумагу, заменяя на ходу отдельные слова, но все еще сохраняя в душе подъем и как бы оставаясь на той, высокой волне… Начал он писать без какого-либо предварительного замысла, как бы сама собой появилась первая элегическая фраза и дальше уже пошло ее развитие и разветвление, и стало возникать что-то похожее на притчу. В ней, пожалуй, могли бы узнать себя люди военного поколения, ровесники и современники автора. Сказать свое, пусть немногое, о своем поколении — в этом Тихомолов видел свой долг и предназначение: и тогда, когда робко пробовал силы в стихах и прозе, и теперь, когда его перо вроде бы обретало некоторую уверенность — дай бог, чтобы не с опозданием! Потому что жизнь его поколения явно подходила к концу и неизвестно было, кому сколько еще осталось пробыть на земле. Совсем недавно сын Иван привез из Сибири очередное печальное известие: умер Николай Васильевич Густов, сапер и гидротехник. На стройке произошла авария, и он, конечно, бросился выручать всех, восстановил какую-то нарушенную коммуникацию, а сам схватил двустороннее воспаление легких… В общем, нет больше Николая Густова, не получишь от него письмеца, не съездишь к нему на стройку.
Решил сообщить об этом фронтовику — ленинградцу Диме Полонскому — на фронте они были с Густовым неразлучными друзьями. В мастерской Полонского, где у него проходила теперь, по его словам, большая и лучшая часть жизни, никто к телефону не подошел. Позвонил домой. Ответила Светлана, дочка Полонских, художница, как и отец. Ответила грустно: «Дмитрий Александрович в больнице, мама с ним». Светлана рассказала, что все эти годы Полонский запойно работал, часто бывал раздражителен и вот после какого-то бурного обсуждения в Союзе художников сорвался. Подозревают инфаркт. В мастерской остались недописанные работы…
А Николай Густов оставил своим сыновьям недостроенную плотину…
После таких-то известий Тихомолов и написал эти свои две странички о прощании отца с детьми…
Работу прервал звонок. Из иностранной комиссии Союза писателей сообщили, что он может собираться в дорогу: наконец-то определилось время его командировки в ГДР, которую он давно, хотя и не слишком настойчиво, просил. Теперь вот можно приезжать за командировкой и билетом на самолет, обменивать рубли на марки.
Поездка эта была необходима ему для работы над новой книгой, действие которой происходит и на немецкой территории. Хотелось освежить старые, послепобедные впечатления, поточнее написать пейзажи, поколоритнее изобразить немецкий городок, послушать живую немецкую речь. Хотелось — и надо было. Но — год назад. Пока решали вопрос с командировкой и дважды переносили ее сроки, он закончил книгу и вряд ли теперь ему захочется ее сильно перерабатывать.
И все-таки он хотел поехать в Берлин. В свое время, пройдя всю войну, он так в Берлине и не побывал. От других приходилось слышать: «Воевал, дошел до Берлина». Это действительно звучало! А он воевал, а вот до Берлина не дошел. Победа застала его севернее Берлина. Так что хоть теперь надо съездить…
И вот уже самолет, улыбка стюардессы и объявление о том, на какой высоте будет проходить полет, с какой скоростью и когда самолет приземлится в Берлине…
Отстегнув привязной ремень, Тихомолов немного откинул спинку сиденья, расслабился.
«А доволен ли ты собой, старина?» — вдруг услышал он как бы к нему обращенный вопрос.
Мысленно отмахнулся от него. Сейчас надо настраиваться на другое. Надо начинать наблюдать и накапливать впечатления, ради которых пустился в путь. А то, что осталось на письменном столе, никуда не денется, к этому можно будет вернуться потом.
Легко сказать — отмахнулся… Старик на смертном одре лежал, устремив глаза в потолок, и думал. Вместе с ним думал и Тихомолов. И мысли его тоже были осенними, они колыхались в воздушном пространстве между Москвой и Берлином подобно падающим осенним листьям.
У осеннего времени жизни — свои символы…
Берлин встретил московский самолет дождливой погодой, а на часах в аэропорту Шенефельд значилось, как и при отлете из Шереметьева, восемь утра. В восемь вылетели — в восемь прилетели. Похоже, что начинала действовать желанная «машина времени», в которую мы не верим, но без которой и дня не живем. Не было никаких двух часов полета, а был всего лишь один какой-то миг, достаточный для того, чтобы аэропорт Шереметьево сменился на аэропорт Шенефельд. Время, проведенное в полете, как бы не шло в зачет жизни.
Но дальше оно потянулось медленно. После довольно беглой проверки документов (этим занималась, сидя в своей стеклянной будочке, очаровательная девушка в сине-голубой форме) Тихомолов вступил в другое государство, осознал это и… почувствовал себя потерявшимся мальчиком. Его должны были встретить и отвезти в Союз писателей ГДР, но пока что никто не проявлял к нему интереса. Условным паролем был журнал, в котором Тихомолов проработал много лет, в котором печатались изредка и немецкие авторы, но никто не обращал внимания на то, как приезжий демонстрировал зачем-то обложку неизвестного здесь журнала.
Он выбрал местечко в стороне от людского потока и присматривался к людям. Тут слышалась и русская речь — это встречали и приветствовали деловые немцы деловых русских. Встречали и уводили к стоявшим у вокзала машинам. Тихомолов завидовал тем русским — у них, в сущности, заканчивались теперь все заботы, дальше их будут опекать и заботиться о них пунктуальные хозяева.
«Сидел бы я сейчас за своим столом…» — тоскливо подумал он и в тот же момент услышал не очень уверенное:
— Товарищ Тихомолов?
К нему подходила женщина средних лет, а в его глазах просто молодая. Кажется, она и раньше проходила поблизости от него, но почему-то не обратила внимания на журнал-пароль.
Она представилась как переводчица. Затем они вместе посмеялись над паролем, о котором переводчице, оказывается, никто ничего не сказал.
Ее звали Майей Гамбург, а была она в недавнем прошлом москвичкой, «Берлинская москвичка или московская берлинка — как хотите».
В машине она рассказала: в тридцатые годы, после прихода к власти в Германии фашистов, ее отец вынужден был эмигрировать в Москву. Там женился. И так они благополучно жили до самой войны, а после войны старого Гамбурга потянуло все же на родину — он уехал в Берлин. Вслед за ним уехала и дочь Майя. В Москве осталась старенькая ее мама. «Бог знает, что там, в Европе, может случиться, — рассуждала она, — а тут, в Москве, понадежнее». Она перенесла инсульт, несколько суток пролежав в своей пустой просторной квартире без сознания, очнувшись только тогда, когда увидела в своем окне пожарного… Сейчас она гостит у Майи, но чуть ли не каждый день собирается домой, в Москву. Там и радио по-другому говорит, и от американских ракет подальше. Даже здешние лекарства кажутся ей неподходящими, она скучает, например, по нашему валидолу…
Тихомолов потянулся было к записной книжке, для этой поездки приготовленной, но постеснялся записывать услышанное от переводчицы в ее присутствии. Будет еще вечер в гостинице. А пока он подумал: «Вот тебе целый роман — история этой семьи. Роман тревожный, современный. Садись и пиши».
Жаль только, что многого «своего» ему уже не успеть написать.
Они приехали в «Москвиче» на Фридрихштрассе, в Союз писателей ГДР, кратко называвшийся так: «Шрифтштеллерфербанд». Здесь за Тихомоловым начали ухаживать две предупредительные дамы — фрау Баумгартен и фрау Даннеман. Предложили коньяк. Спросили, что он хочет увидеть и услышать в Германской Демократической Республике, поскольку заранее разработанной программы визита у них не имелось. Он назвал прежде всего Гроссдорф, где в сорок пятом закончил войну.
— Ну, это всего один или два дня, — проговорила фрау Баумгартен (а может, и фрау Даннеман — он еще не научился различать их).
— Потом еще Берлин и Трептов-парк, — вспомнил Тихомолов.
— Это еще два дня, может быть.
— Остальное — на ваше усмотрение.
«Программа пребывания» была составлена для него очень хорошо: помимо того, что он просил, любезные фрау включили в нее еще Веймар и Саксонскую Швейцарию.
А на улице шел дождь.
Он шел, собственно, с самого утра. Когда самолет приземлился, по стеклам иллюминаторов неровными зигзагами электрокардиограммы сбегали струйки воды. Когда выходили из аэровокзала, Майя Гамбург, берлинская москвичка, старалась поделиться с московским гостем своим зонтиком.
Дождь шел и вечером, когда Тихомолова пригласили на ужин берлинские писатели. Собралось человек десять — писатели с женами, и это вначале несколько смутило скромного визитера. Он не мог понять, за что ему такая честь, и даже подумал, что его принимают за кого-то другого, знаменитого, кто должен был прилететь в этот день в Берлин, но почему-то не прилетел.
Просидели на удивление долго — до половины двенадцатого, и ведь все это время говорили, шутили, погружались в серьезные размышления и снова шутили, вспоминали каких-то знакомых писателей или нашумевшие в последний год книги, а ужин был обильным и вкусным, и Тихомолову открылось вдруг совершенно новое для него понятие — немецкое гостеприимство! Он не сразу принял это сочетание слов. Рядом с прилагательным «немецкий» охотно и самозванно выстраивался рядок других, привычных и памятных слов-спутников: фашизм, оккупация, гестапо, новый порядок. По старой памяти могли быть приняты: немецкая пунктуальность, аккуратность, мастеровитость, но — гостеприимство?..
Вот еще какими неожиданными могут оказаться последствия долгой и жестокой войны! Как прочно застревают в человеческом сознании оставшиеся от нее предубеждения и предрассудки!
Тихомолову стало стыдно перед своими действительно гостеприимными и приветливыми хозяевами. Он умолк на каком-то нейтральном слове, боясь, как бы кто-нибудь не догадался о промелькнувшем в его сознании. Умолк, видимо, надолго, потому что его симпатичная соседка, жена писателя Фридриха М., вдруг проницательно спросила его:
— Вы вспомнили прошлое?
Он понял ее вопрос без перевода, но все же вопросительно глянул на Майю, выгадывая время для ответа. Майя не только перевела, но и разъяснила:
— Фрау М. имеет в виду ваше военное прошлое.
— Да-да, я понимаю, — проговорил Тихомолов. — Я действительно подумал… о немцах, — полупризнался он.
— Не секрет?
— Нет. Немцы тогда — и немцы теперь… Я подумал, что за эти годы здесь словно бы вырос новый народ.
— Так и есть, — уверенно заявила фрау М.
— Я думаю, не совсем так, — возразил ей муж, Фридрих М. Он был старше своей жены и наверняка помнил войну. — За тридцать или пятьдесят лет новый народ не нарождается, он просто взрослеет, — пояснил он. — Как отдельные люди, так и народ…
Фридрих М. старался говорить попроще, чтобы Майе легче было переводить и чтобы его правильно поняли. Но Тихомолов и сам уже начал участвовать в рассуждениях Фридриха М., постигая преобразования и новшества на территории ГДР опытом человека, прожившего всю свою жизнь при новом общественном строе. Он-то знал, что его собственный народ имел еще меньше времени для своего «взросления» — всего лишь от 1917 года до 1941-го, однако же к главному своему испытанию успел стать и мудрым и сильным. Не дай бог, чтобы подобное испытание досталось еще кому-либо, однако же опыт взросления народов должен быть всеобщим достоянием. У каждого народа свой путь, своя судьба — это так. Но всех нас всегда будут связывать совместные поиски лучшего будущего, а стало быть и поиски новых путей к сближению и взаимопониманию. Поймут друг друга двое — поймут и еще четверо…
Зашла речь об отношениях между двумя германскими государствами, об антивоенном движении, их объединяющем, об американских «першингах» и крылатых ракетах. Не нужны они, эти ракеты, всем людям на пяти континентах Земли, кроме тех, кто наживается на этих «першингах» и потому не может перестать их делать. Они, пожалуй, и не перестанут сами по себе.
— Но когда же конец всему этому? — спрашивала фрау М. — Есть ли у человечества надежда?
Она спрашивала это, глядя на Тихомолова, а он, что же мог ответить он? Он только и мог, что еще раз вернуться памятью в сороковые… «И оглядел человек свою жизнь и услышал грохот железа, увидел пожирающее пламя пожаров…» — навязчивой мелодией прозвучал в его сознании еще один вариант оставленной дома рукописи, ее начала… Сколько человеческих судеб, сколько его товарищей-фронтовиков сгорело в том страшном пламени…
— По-видимому, единственная надежда человечества — это сам человек, ответил он на трудный вопрос фрау М.
— И наше братство, — добавил Фридрих М.
Все выпили за это и стали подниматься из-за стола.
Расставались и прощались как давние и в чем-то близкие знакомые. Завтра — они знали! — уже не встретятся, разве что случайно. В такой вот компании они, скорее всего, не встретятся больше никогда в жизни. Но сегодня все было так, как было. Тихомолов начал приглашать всех в Москву, хотя и не имел на это каких-либо полномочий. Он твердо знал одно: надо встречаться, надо разговаривать, надо спрашивать, если даже и не всегда получишь ожидаемый и скорый ответ.
— Я очень долго к вам собирался и рад, что приехал, — сказал он на прощанье.
— Приезжайте еще. В солнечный месяц…
На улице по-прежнему шел дождь.
Шофер прикомандированного к московскому гостю «Москвича» утром не сразу отыскал на карте Гроссдорф. Это немного разочаровало Тихомолова. Неужели памятный ему городок такой уж захолустный и никому неизвестный? В сорок пятом он был своеобразным центром Европы: здесь закончилась для них война и началась вторая, подаренная судьбою жизнь.
А теперь что же?.. Неужели все так быстро забывается и даже шоферы не знают теперь Гроссдорфа?
Вторым разочарованием было то, что и сам Тихомолов, издали заприметив памятный острый конус гроссдорфской кирхи, при въезде в город совершенно не узнавал его главной улицы. Здесь выстроились новые трех- и четырехэтажные дома новой архитектуры. Краснокирпичная старая гимназия, бывшая тогда самым заметным после кирхи зданием, теперь затерялась между новыми строениями и старыми деревьями и не производила особого впечатления. Во дворе гимназии стоял прежде домик, похожий на сторожку, в нем размещалась редакция дивизионной газеты… Теперь его вовсе не было.
Оставив машину и шофера возле старого «Гастхауза», Тихомолов решил пройтись по главной улице городка. Майя посматривала на него, словно ждала чего-то, и наконец спросила:
— Вы не очень довольны, Глеб Викентьевич?
— Всегда получаешь меньше, чем ожидаешь, а при встрече с прошлым…
Он не договорил, поскольку и так все было ясно, и продолжал неспешно продвигаться по незнакомой почти что улице в сторону бывшей комендатуры, где он угощался у лейтенанта со странной фамилией Бубна бледным и жидковатым пивом; оно производилось, несмотря ни на что, где-то в округе и поставлялось коменданту с почтением. Рядом с комендатурой был, помнилось, богатый брошенный особнячок, захваченный штабом саперного батальона, в котором служили тогда славные ребята Коля Густов и Дима Полонский, а потом пришел служить и капитан Тихомолов, оставивший дивизионную газету.
Постепенно в памяти Тихомолова стало что-то оживать, и он сам помолодел, вдруг увидев себя в гимнастерке, подпоясанной ремнем, в брюках галифе и хромовых сапогах. Таким вот и хаживал он с друзьями по этой улице, рассуждая о жизни и будущем, о литературе и эпохе, задумываясь порою и над чужой жизнью, скрытой от нас стенами, стеклами, шторами. Они еще не могли тогда назвать каждого немца братом, но именно в те дни люди заново начинали осознавать себя соседями по планете, приходили к простой, забытой в сражениях истине, что люди не могут быть вечными врагами между собой и сама вражда не может быть вечной.