— Они делают шоколад?
— Удивляетесь? А на что, как вы думаете, они живут? Господи, я же вам сразу сказал, что вы едете не в роскошную лавру!
— Да оно так и лучше… А как быть с легендами о траппистах: надеюсь, они не говорят при встречах «помни о смерти» и не копают каждое утро себе могилу?
— Это все чепуха. Никаких могил они не роют, а приветствуют друг друга молча: им воспрещено разговаривать.
— А как же быть, если мне что-нибудь понадобится?
— Аббат, исповедник и брат при гостинице имеют право общаться с гостями; вы будете иметь дело только с ними; остальные при встрече поклонятся вам, но если вы зададите им вопрос, они не ответят.
— Прекрасно, буду знать. А какова их одежда?
— До основания аббатства Сито бенедиктинцы носили (так, по крайней мере, считается) черные ризы святого Бенедикта; собственно, бенедиктинцы так делают до сих пор, но цистерцианцы переменили цвет одежд, и теперь трапписты — отрасль этого ордена — одеты в белые ризы святого Бернарда.
— Не правда ли, вы мне простите все эти вопросы — они должны вам казаться дурацкими. Но если я вот-вот поеду к этим инокам, мне надо знать хоть что-то про обычаи их ордена.
— Я в вашем полном распоряжении, — отвечал аббат.
Дюрталь задал ему вопрос о расположении самого аббатства, и отец Жеврезен ответил:
— Ныне существующий монастырь основан в XVIII веке, но вы найдете в его садах остатки древнего клуатра, построенного во времена святого Бернарда. В Средние века в обители один блаженный сменял другого: земля поистине благодатная, располагающая к сосредоточению и покаянию.
Согласно заветам святого Бернарда, аббатство стоит в глубокой долине: ведь вы знаете, что святой Бенедикт предпочитал холмы, Бернард же для основания своих киновий{48} избирал влажные низменности. Разницу вкусов двух великих святых запечатлел и старый латинский стих: Benedictus colies, valles Bernardus amabat[78].
— А святой Бернард строил свои пустыни в столь нездоровых и неживописных местах по личному пристрастию или с какой-то духовной целью.
— С тем, чтобы иноки, чье здоровье ослаблено влажными испарениями, всегда имели перед собой спасительный образ смерти.
— Ничего себе!
— Но тут же скажу вам, что теперь в долине, где находится Нотр-Дам де л’Атр, болота нет и воздух очень чист; вы сможете там гулять вдоль прелестных прудов, и очень рекомендую вам аллею вековых ореховых деревьев у стен обители: там можно для расслабления прохаживаться на рассвете.
Помолчав, аббат продолжал:
— Ходите там побольше, особенно по лесам, куда глаза глядят; лес даст вашей душе больше всяких книг, как пишет святой Бернард: aliquid amplius invenies in sylvis quam in libris; молитесь, и дни будут проходить быстро.
Дюрталь ушел от него утешенный, почти веселый; во всяком случае, стало легче от того, что положение разрешилось и решение принято. Теперь только надо постараться подготовиться получше к пребыванию в обители, подумал он, помолился и в первый раз за несколько месяцев лег спать со спокойной душой.
Но наутро, едва проснулся, все воротилось обратно: тревоги, приступы тоски… Дюрталь размышлял, достаточно ли зрело его воцерковление, чтобы прививать этот черенок к траппистскому стволу; страх перед исповедником, неуверенность в будущем вновь овладели им. «Напрасно я так сразу согласился… — И он прервал себя: — А почему я ответил “да”?» Вспомнилось, как его уста произнесли это слово, как воля его при том как бы еще принадлежала ему, но была чьей-то еще. «Со мной не в первый раз такое происходит, — размышлял он, — сидя один в церкви, я уже слыхивал и неожиданные советы, и немые повеления, и надо признать: поистине ошеломительно чувствовать, как некто невидимый внедрился в тебя, знать, что он, если захочет, может полностью тебя присвоить внутри тебя же самого».
Нет, нет, не то! Здесь внешняя воля отнюдь не подменяла его собственную: он сохранял в целости и сохранности возможность свободного выбора; это не было и неудержимое влечение из тех, что порой одолевают больных, ибо сопротивляться такому побуждению было как нельзя более просто; еще того менее это было посторонним внушением, поскольку тут не было ни магнетических пассов, ни наведенного сомнамбулизма, ни гипноза, нет, — это было неодолимое вторжение постороннего побуждения внутрь его «я», внезапное проявление какого-то отчетливого, конкретного желания, негрубый, но крепкий толчок душе. «О, все это опять совсем не то, я блуждаю в трех соснах, но что делать: ничем нельзя передать это настойчивое давление, которое могло бы пропасть даже от секундного нетерпения — чувствуешь его, а сказать не можешь!
Так или иначе, этому указанию внемлешь с удивлением, а то и с тревогой; при нем не слышишь никакого голоса, даже внутреннего, оно излагается без помощи слов, и все сразу исчезает, дыхание, наполнявшее тебя, уходит. Хочется, чтобы тебе подтвердили повеление, чтобы необычное явление повторилось, хочется присмотреться к нему поближе, попытаться его анализировать, объяснить, а оно кончилось; ты остаешься наедине с собой, но знаешь: если бы отверг призыв, тебе потом пришлось бы очень несладко…
В общем, — продолжал Дюрталь, — тут явно ангельское наитие, Божье посещение; оно в чем-то подобно общеизвестным внутренним голосам у мистиков, но не так законченно, не так отчетливо, а впрочем, не менее достоверно. — И он задумчиво заключил: — Как бы я сам себя поедом ел, как бы с собой ругался, пока не дал бы ответ аббату, чьи доводы меня отнюдь не убеждали, если бы не эта нежданная помощь!
Но раз так, раз меня ведет Божья десница, чего мне бояться?»
И все же он боялся и никак не мог умирить себя; к тому же от решения полегчало, зато ожидание отъезда будоражило.
Он пытался убивать дни за чтением, но только лишний раз убедился, что от книг ему не приходится ждать утешения. Ничто даже отдаленно не напоминало его душевного состояния. Высокая мистика была столь далека от человека, парила на таких высотах, до того была чужда нашей грязи, что опоры в ней не обрести. В конце концов он вернулся к «Подражанию Христу»: его мистика, доступная пониманию толпы, становилась трепещущей и плачущей подругой; в кельях своих глав она перевязывала наши раны, с нами молилась и проливала слезы. Она хотя бы сострадала горестному вдовству души…
К несчастью, Дюрталь уже столько раз читал это сочинение, так пресытился Евангелием, что на время утратил способность к успокаивающим и болеутоляющим добродетелям. Чтение ему надоело; он вновь стал ходить из церкви в церковь, думая: «Ну, а если трапписты мне откажут — что тогда?»
— Но я же вам говорю: не откажут, — отвечал ему аббат, которого Дюрталь продолжал навещать.
Однако наш герой не успокоился, пока священник не протянул ему ответ из обители.
Дюрталь прочел:
«С превеликим удовольствием примем на неделю посетителя, которого Вы благоволили рекомендовать нам; в настоящее время не вижу никаких помех к тому, чтобы это посещение началось во вторник на той неделе.
В надежде, что мы и Вас, господин аббат, скоро будем иметь утешение принять в нашей пустыни, прошу Вас принять уверение в совершенном моем почтении.
Брат Этьен, госпитальер»[79].В страхе и восхищенье он читал его вновь и вновь. «Сомнений больше нет, отступать некуда», — произнес он про себя и бросился в Сен-Северен, имея нужду не столько помолиться, сколько побыть рядом с Пречистой Девой, показаться Ей, нанести Ей, так сказать, благодарственный визит, одним своим присутствием выразить Ей свое благодарение.
Тут его сразило очарованье этой церкви, ее тишина, тень, ложившаяся в апсиду от высоких каменных пальм, и он обеззаботился, поудобней примостился на стуле, имея только одно желанье: не возвращаться к уличному существованию, не выходить из своего приюта, вообще никуда не ходить.
На другой же день — было воскресенье — он отправился к бенедиктинкам на великую мессу. При входе ему поклонился один чернец; потом Дюрталь признал его, когда тот пропел Dominus vobiscum[80] на итальянский лад: аббат уже говорил ему, что бенедиктинцы именно так читают по-латыни.
Дюрталь не любил это произношение: в нем латинские слова теряли звучность, а фразы становились как бы вереницей колоколов с языками, обернутыми ватой, или стенками, подбитыми тканью, но его захватило и увлекло смиренное благочестие этого пастыря, трепетавшего от страха Господня и радости, прикладываясь к алтарю; у него был басовитый голос, которому из-за решетки чистыми, высокими нотами вторили монахини.
Задыхаясь, Дюрталь слушал, как в воздухе словно обозначаются, образуются, обретают краски зыбкие картины фламандских примитивов; он был потрясен до мозга костей, как некогда на воскресной мессе в Сен-Северене. Теперь, когда он знал бенедиктинские распевы, пение в той церкви для него поблекло, ему там стало неуютно, но то же ощущение он обрел или, вернее, принес с собой из Сен-Северена в капеллу бенедиктинок.
Задыхаясь, Дюрталь слушал, как в воздухе словно обозначаются, образуются, обретают краски зыбкие картины фламандских примитивов; он был потрясен до мозга костей, как некогда на воскресной мессе в Сен-Северене. Теперь, когда он знал бенедиктинские распевы, пение в той церкви для него поблекло, ему там стало неуютно, но то же ощущение он обрел или, вернее, принес с собой из Сен-Северена в капеллу бенедиктинок.
И тут впервые его охватило безумное желание — необычайно сильное, схватившее сердце.
Это было в момент причащения. Монах вознес гостию и возгласил: Domine, non sun dignus[81]. Бледный, с запавшими щеками, скорбным взором, важной складкой губ, он словно вышел из средневековой обители, словно взят был живьем с фламандской картины, где одни чернецы стоят в глубине, а другие, на переднем плане, вместе с благотворителями, сложив руки, молятся младенцу Иисусу, Которому улыбается Богородица, притворив веки с длинными ресницами на лице с выпуклым лбом.
Когда же священник сошел со ступеней и причастил двух женщин, Дюрталь чуть не бросился прямо к дароносице.
Ему показалось: если бы он напитался этим Хлебом, все кончилось бы — его сухосердие, его страхи; представилось: стена греха, воздвигавшаяся из года в год и заграждавшая ему взор, рухнула бы — и он бы прозрел! Теперь ему не терпелось отправиться в Нотр-Дам де л’Атр принять Пречистое Тело из рук некоего монаха…
Месса подкрепила его, как тонизирующее; он вышел из капеллы радостный, утвердившийся в своем решении; когда же через несколько часов впечатление сгладилось, остался, пожалуй, не столь умиленным, но столь же устремленным. Вечером он с приятной легкой грустью сам с собой пошучивал над своим положением, говоря себе: ведь многие ездят в Виши или Бареж лечить тело — почему бы и мне не съездить к траппистам полечить душу?
X
Послезавтра уже отправляться, вздохнул Дюрталь; пожалуй, пора подумать и о сборах. Какие книги взять, чтобы облегчить жизнь в неволе?
Он перерыл свою библиотеку, стал вновь пролистывать мистические сочинения, мало-помалу вытеснившие с его полок светские.
«Святая Тереза — нет, и речи быть не может, — думал он, — ни она, ни святой Иоанн Креста в уединении не будут ко мне добры; мне ведь, по правде, надо больше прощения и ободрения.
Дионисий Ареопагит — кто бы ни писал под этим именем, — он первый в мистике и, пожалуй, дальше других продвинулся в ее богословском осмыслении. Он живет в невозможном для дыхания воздухе горных вершин, превыше бездн, на пороге другого мира, который он провидит в сполохах благодати и остается неослепленным, остро зрячим среди сиянья, что обнимает его.
Кажется, в своей «Небесной иерархии», где перед ним проходят небесные воинства, где он показывает смысл символов и ангельских атрибутов, он уже перешел границу, на которой останавливается человек, но в маленьком сочинении «О божественных именах» Дионисий дерзает сделать еще шаг вперед, невозмутимо и сурово восходя в метафизическую сверхсущность!
Он раскаляет словеса человеческие до взрыва, но когда в последнем усилии желает означить Неприступного, ясно очертить неслиянные Лица Троицы, во множественности сохраняющей единичность, слова изнемогают у него на устах, язык коченеет под пером его; тогда он спокойно, без удивления, становится вновь дитятей, спускается с вершин обратно к нам и, дабы сделать ясным для нас то, что понял, прибегает к сравнениям из обыденной жизни; так, ему удается выразить Триединство, указав на несколько светильников, зажженных в одном помещении, свет каждого из которых особенный, но все они сливаются в один и становятся единым.
Святой Дионисий, — размышлял Дюрталь, — один из самых отважных путешественников по горним областям… но до чего бесплодным было бы его чтение в обители!
Рейсбрук? — думал он далее. — Возможно… однако смотря что. Я мог бы положить в саквояж, как сердечные капли, книжечку, отобранную Элло, а вот «Одеяние духовного брака», так великолепно переведенное Метерлинком, хаотично и невнятно; в нем душно, и такой Рейсбрук меньше меня увлекает. И все же этот отшельник любопытен: он не замыкается внутри нас, а больше осматривает наружность; как и Дионисий, он стремится достичь Бога не в душе, а на небе, но, желая взлететь повыше, ломает крылья, а спустившись, начинает бормотать невнятицу.
Ну и бог с ним. Что дальше? Екатерина Генуэзская? Ее разговоры души, тела и себялюбия бесцветны и невнятны, в «Диалогах» же, рассуждая о делах внутренней жизни, она настолько ниже святой Терезы и святой Анджелы! Зато ее «Трактат о чистилище» чрезвычайно важен. Из него видно, что лишь эта святая проникала в жилища неведомых скорбей, что там она нашла и сохранила для себя и радость: ей удалось связать противоположности, казавшиеся вечно несогласимыми: страдание души, очищающейся от грехов, и веселье той же самой души, которая, претерпевая страшные муки, ощущает и беспредельное блаженство, ибо, понемногу приближаясь к Богу, чувствует, как Его лучи все больше влекут ее, как ее любовь плещет с таким преизбытком, что Господь, кажется, одной ею и занят.
Святая Екатерина подробно говорит также, что Христос никому не затворяет рая, что лишь сама душа, считающая себя недостойной войти туда, по своему собственному побуждению стремится в чистилище, дабы там избавиться от гноя, поелику у нее остается одна-единственная цель — вернуться к изначальной своей чистоте, одно желание — достичь своей настоящей цели, уничтожившись, упразднившись, растворившись в Боге.
— Убедительное чтение, — проговорил Дюрталь, но не оно поддержит меня в монастыре — отложим.
Он достал из шкафа другие книги.
Вот, например, сочинение, которым совершенно ясно, как пользоваться, сказал он, взяв «Серафическое богословие» святого Бонавентуры: в нем, как в консервной банке, сконцентрированы все мыслимые пути самоисследования, благочестивые мысли о Святом Причащении, рассуждения о тайнах смерти. Кроме того, в этом сборнике есть и трактат «О презрении к миру», сжатый синтаксис которого великолепен: это истинное дыхание Святого Духа и поистине нерушимая печать миропомазания.
«Эту книжку я отложу, — прошептал Дюрталь и стал перебирать полки дальше. — Чтобы исцелить тоску одиночества, едва ли я найду что-то лучше». Он проглядывал заглавия: вот «Земная жизнь Пресвятой Богородицы» г-на Олье.
Дюрталь задумался… Здесь в едва подогретой водице стиля попадаются любопытные наблюдения, прелакомые толкования: автор, можно сказать, прошел таинственные земли сокрытых судеб и вынес оттуда невообразимые истины, которыми Господь иногда делится со святыми. Он стал как бы поверенным Богородицы; много времени провел он рядом с Ней и превратился в герольда Ее символов, легата Ее милостей. Его жизнеописание Девы Марии — без сомнения, единственное действительно вдохновенное, его одно можно читать. Там, где аббатиса из Агреды бредит, Олье остается ясным и строгим. Он показывает нам Пречистую от века сущую в Боге, без нетления рождшую, «как хрусталь, получающий и излучающий солнечный свет, ничего не теряя в своем блеске, но лишь ярче от того сверкающий», родившую без мук, но при смерти Сына претерпевшую страдание, которым должны были бы сопровождаться роды. Наконец, у него есть ученейшие рассуждения, о Той, Кого он именует Сокровищницей всякого блага, Путеводительницей любви и милости. Все так, но, чтобы говорить с Ней, ничто не сравнится с «Малым последованием службы Пресвятой Богородицы», а оно у меня есть в молитвеннике; итак, оставим книгу г-на Олье в покое.
Запасы мои истощаются, думал он далее. Анджела из Фолиньо? — да, конечно; это костер, на котором можно отогревать душу. Берем с собой; что же дальше? Проповеди Таулера? Соблазнительно — ведь никто лучше этого монаха не говорил о столь отвлеченных предметах столь проницательно; прибегая к обыденным образам, к низким сравнениям он делает доступными самые высокие умозрения мистики. Он простодушен и глубок вместе; к тому же он немного вдается в квиетизм, а в пустыни, пожалуй, не помешает глотнуть несколько капель такой умягчительной микстуры. А впрочем, нет: укрепляющее мне все равно нужнее. Что же до Сузо, то это суррогат, гораздо ниже святого Бонавентуры или святой Анджелы; его побоку, и Бригитту Шведскую{49} тоже: она, говоря с вышним миром, словно встречала какого-то угрюмого и усталого боженьку, который не поведал ей ничего нового, ничего необычайного.
Есть еще святая Маддалена Пацци, говорливая кармелитка, вся книга которой состоит из обращений к читателю. Она любит восклицания, ловко находит аналогии, умело сочетает понятия, без ума от метафор и гипербол. Она говорит с Самим Отцом и в экстазе бормочет тайны, открытые для нее Ветхим Деньми.{50} В ее сочинении есть непревзойденное место об Обрезании Господнем, другое, прекрасное, все построенное на антитезах, о Святом Духе, а есть и странные: об обожении человеческой души, о ее единении с Царством Небесным, о том, какую роль в этом играют раны Бога Слова.