На пути - Жорис-Карл Гюисманс 24 стр.


Ладно, подумал Дюрталь, о бегстве нечего и думать — надо встряхнуться.

Он прочитал покаянные псалмы и литанию всем святым, после чего задумался, какую книгу взять: святого Бонавентуру или святую Анджелу.

Выбрал он блаженную из Фолиньо. Она грешила и покаялась; она казалась ему более близкой, более понимающей, более готовой к помощи, нежели Серафический доктор — святой, всю жизнь проживший в чистоте, огражденный от искушений.

Не была ли и она негодной плотолюбицей, не издалека ли пришла она к Господу?

Она вышла замуж, изменила мужу и развратилась; меняла любовников, а когда они истощались, бросала их, как шелуху. Вдруг благодать взошла в ней закваской и взорвала душу; она пошла на исповедь, но не посмела признаться в самом страшном из своих грехов и причастилась, прибавив ко всем прегрешениям еще и святотатство.

Дни и ночи мучаясь раскаянием, она воззвала о помощи к Франциску Ассизскому; на другую ночь святой явился к ней. «Сестра, — сказал он, — позвала бы ты меня раньше, я бы давно избавил тебя». На другой день она пошла в церковь, стала слушать проповедь священника, поняла: это к ней он обращается — и совершенно раскрылась, полностью исповедалась ему.

Отсель начались испытания жизни в суровом покаянии. Друг за другом она потеряла мать, мужа, детей, испытывала такие страшные искушения плоти, что ей приходилось хватать раскаленные угли и прижигать самое место язвы своих чувств.

Два года распалял ее бес. Она раздала имение свое нищим, приняла обеты Третьего ордена святого Франциска,{59} ухаживала за недужными и немощными, собирала для них милостыню на улицах.

Однажды ее выворотило при виде прокаженного с вонючими отваливающимися струпьями: в наказание себе она выпила воду, которой омывала эти струпья; приступ тошноты повторился; она вновь наказала себя, нарочно проглотив чешую, не прошедшую с водой и ставшую поперек горла, всухомятку.

Долгие годы она перевязывала раны и размышляла о Страстях Христовых. Наконец окончилось скорбное послушничество и настал лучезарный день блаженных видений. Иисус обращался с ней, как с непослушным ребенком, ласкал ее, называл лапочкой, любимой дочуркой; Он избавил ее от необходимости питаться, насыщая одними Святыми Дарами; Он звал ее, крепко обнимал, облекал нетварным светом, дал ей, как обетованной наследнице, при жизни познать радости Царства Небесного.

Она же была так простодушна, так кротка, что страх, несмотря ни на что, не оставлял ее, ибо ее тревожила память о прошлых грехах. Она не могла поверить в свое прощение и сказала Христу: «Я желала бы надеть железный ошейник и ходить по базарной площади, вслух вопия о своем позоре!».

А Он утешил ее: «Не бойся, дочка, Я возместил твои грехи Своими страданиями»; когда же она вдобавок стала обвинять себя, что прежде жила в роскоши, была обуяна страстью к нарядам и украшениям, Он с улыбкой сказал: «Чтобы выкупить твои богатства, Я жил, нуждаясь во всем; тебе нужно было много платьев, Мне же единый хитон, который воины сняли с меня и метали о нем жребий; Моя нагота была искуплением за тщету твоих украшений…»

И все ее разговоры с Христом были на этот лад; Он много времени проводил, утешая несчастную, обессилевшую от Его благодеяний; а при всем том она больше всех возлюбила из всех святых жен! Весь ее подвиг — непрерывная чреда ласк и возлияний духовных; рядом с ней тома прочих мистиков кажутся потухшими, до того ярко горят угли костра этой книги!

«Да, да, — говорил себе Дюрталь, листая страницы, — не кто иной, как Христос святого Франциска, Бог милости говорил с этой францисканской монахиней! Это все должно было бы ободрить меня, ведь, что ни говори, Анджела из Фолиньо грешила так же, как я, а между тем все грехи были ею оставлены! Правда, какая у ней была душа! — а моя ни на что не годна; моя-то не любит, а резонирует! Справедливости ради надо заметить, что у святой Анджелы положение для покаяния было лучше моего. Она жила в XIII веке; перед ней был более короткий путь, чтобы достичь Бога, ведь с окончания Средних веков каждое новое столетие уводит нас от Него все дальше! Она жила во времена чудес, что изобиловали святыми, а я живу в Париже, во времена, когда чудеса редки, да и святые далеко не на каждом шагу встречаются. И, уехав отсюда, я размякну, расплывусь в этом гадком рве, в купальне грехов городских — вот вам и перспектива!

Кстати… — Он посмотрел на часы и подскочил в ужасе: стрелки показывали два. — Я пропустил час девятый! Решительно, расписание в моем объявлении слишком сложно, надо его сделать попроще». И он набросал на листке бумаги:

Утро. Подъем в четыре часа (лучше в половине четвертого). Завтрак в 7. Час шестой — в 11, обед в 11.30. Час девятый в 11.45. Вечерня в четверть шестого. Ужин в 6, повечерие в 7.25.

Так хотя бы ясно и запомнить легко. Лишь бы только отец Этьен не заметил, что меня не было в церкви!

Он вышел из комнаты. Ах, вот и те самые объявления, подумал он, заметив доску на площадке.

Он подошел и прочел:

«Правила для господ посетителей».

В правилах было много статей; начинались они так: «Покорнейше просим тех, кого Святая Воля Божия привела в сей монастырь, принять к сведению нижеследующее.

Всячески избегайте встреч с отцами монахами и рясофорами; не приходите в места их работ.

Запрещается выходить из монастырской ограды на ферму и на прогулку в окрестностях монастыря».

Далее следовал ряд предписаний, указанных и в расписании на афишке. Дюрталь пропустил несколько параграфов, а затем прочел:

«Господ проживающих просят ничего не писать на дверях, не зажигать спички о стены, не выливать воду на пол.

Не дозволяется ходить в чужие комнаты, чтобы видеться или разговаривать с соседями.

Не дозволяется курить в помещении».

Да и на улице не особенно, подумал Дюрталь, а надо бы выкурить сигаретку. Он вышел во двор.

В коридоре он наткнулся на отца Этьена, который тотчас заметил Дюрталю, что не видел его на обычном месте во время службы. Дюрталь, как мог, оправдывался. Монах ничего больше не сказал, но Дюрталь понял, что за ним наблюдают; он сообразил, что при всех своих добродушных повадках отец госпитальер, когда дело доходит до дисциплины, надевает ежовые рукавицы.

Сомнений в этом не осталось, когда на вечерне он заметил, что первый же взгляд монаха при входе в церковь адресован ему, но в тот день Дюрталь был так вял и огорчен, что до этого ему не было дела.

Резкая перемена образа жизни, совершенно новый против привычного распорядок дня выбили его из колеи, так что от утреннего кризиса осталось только какое-то отупение, пригнетавшее всякое движение души. Он кое-как дотянул остаток дня, ни о чем не думая, засыпая на ходу, а когда настал вечер, рухнул на постель, как мешок.

III

В одиннадцать часов он вдруг проснулся; ему казалось, что кто-то глядит на него во сне. Он чиркнул спичкой, никого не увидел, посмотрел на часы, опять упал на постель и проспал, как убитый, почти до четырех часов. Наспех оделся и побежал в церковь.

Вестибюль был не темный, как накануне, а ярко освещенный: какой-то старый монах служил мессу на алтаре святого Иосифа: лысый, сгорбленный, с белой бородой, торчавшей отовсюду, разлетавшейся от дуновения ветерка длинными-длинными прядями.

Ему прислуживал низенький рясофор с черной щетиной и выбритой головой, похожей на шар, покрашенный голубым; из-за растрепанной бороды и ветхого балахона его можно было бы принять за бандита.

Однако у этого бандита был кроткий, удивленный младенческий взгляд. Священнику он прислуживал с почтением, чуть ли не боязливо, с истинно трогательной сдержанной радостью.

Прочие, преклонив колени на каменном полу, сосредоточенно молились или читали по своим служебникам. Дюрталь разглядел престарелого, восьмидесятилетнего монаха: он стоял неподвижно, вытянув шею и закрыв глаза; молодой монах инок, чей милосердный взгляд помог Дюрталю вчера у пруда, прилежно читал текст службы по своей книге. Он был лет двадцати, высокий и крепкий, лицо мужественное, но вместе с тем нежное, исхудалое; поверх балахона торчала светлая остроконечная бородка.

В этой церкви, где всякий понемногу что-то делал, чтобы помочь ему, Дюрталь расслабился; думая о грядущей исповеди, он молил Господа о поддержке, взывал к Нему, чтобы монах соблаговолил разрешить его…

Он чувствовал, что меньше напуган, лучше владеет собой, крепче держится. Он перелистывал себя, напрягался, испытывал болезненное смущение, но не было больше того отчаяния, что сразило его вчера. Он подбадривал себя мыслью, что не запускает себя, изо всех сил пытается себе помочь и что, как бы то ни было, лучше собраться он бы не мог.

От этих размышлений его отвлекло то, что старый траппист, окончив литургию, ушел, а приор в окружении двух монахов-бельцов вошел в ротонду и начал служить новую мессу.

От этих размышлений его отвлекло то, что старый траппист, окончив литургию, ушел, а приор в окружении двух монахов-бельцов вошел в ротонду и начал служить новую мессу.

Дюрталь погрузился в молитвослов, но когда священник потребил Дары, прервал чтение: все встали, и Дюрталь, разинув рот, стал наблюдать за зрелищем, о котором и представления не имел: причащением монахов.

Они шли гуськом, безмолвно, опустив глаза; подойдя к алтарю, тот, кто ступал впереди, оборачивался и обнимал того, кто следовал за ним, тот, в свою очередь, сжимал в объятьях следующего товарища, и так до самого конца. Перед приобщением к Евхаристии все они обменивались целованием мира, потом преклоняли колени, причащались и так же гуськом возвращались на место, обойдя ротонду позади алтаря.

Возвратное шествие тоже было необычайно: впереди шли отцы белоризцы, ступая очень медленно; глаза их были закрыты, руки сложены на груди. В лицах нечто переменилось — они светились новым, внутренним светом; казалось, что душа, силой Таинства вытесненная из телесной ограды, сочилась через поры, освещала кожу особым сиянием радости: эта ясность исходит от белоснежной души, струится розовой дымкой вдоль щек и, собравшись воедино, сияет на челе.

При взгляде на механический, нетвердый шаг этих монахов, становилось ясно, что тела их стали просто автоматами, по привычке воспроизводившими движения ходьбы, а души, не помышляя больше о себе, находились в ином месте.

Дюрталь узнал старого рясофора: он так согнулся, что лицо его совершенно спряталось в бороде, стоявшей торчком над грудью; его большие узловатые, крепко стиснутые руки дрожали; приметил Дюрталь и высокого молодого брата — осунувшиеся черты отсутствующего лица, идет мелкими шажками, глаз не видать…

Он поневоле оборотился сам на себя. Только он один не причастился: г-н Брюно последним вышел из алтаря и, скрестив руки на груди, прошел на место.

Такое положение ясно дало ему понять, как несхож он с другими, как далек от этого мира — все были допущены к трапезе, и лишь он остался вовне. Недостоинство его было удостоверено пуще прежнего; ему стало грустно, что он отстранен от всех, что с ним обращаются по заслугам — как с чужестранцем; что он, по Писанию, отделен, как козлище, и стоит ошую Христа вдали от агнцев.

Эти наблюдения пошли ему на пользу: они рассеяли страх перед исповедью, который был еще крепок. Это дело показалось ему таким естественным, неизбежное при том смирение, неотвратимое страдание таким справедливым, что ему захотелось тут же приступить к нему, чтобы вновь явиться в этом храме очищенным, омытым, ставшим хотя б отчасти похожим на остальных.

Когда месса окончилась, он направился к себе в келью взять плитку шоколада.

Наверху на лестнице господин Брюно, облаченный в широкий фартук, подметал ступеньки.

Дюрталь удивленно уставился на него. Господин Брюно улыбнулся и пожал ему руку.

— Прекрасная работа для души, — сказал он, показывая Дюрталю метлу. — Напоминает о чувстве скромности, а то, живя в миру, о ней очень легко забываешь.

Он принялся с силой мести пол, собирая на совок пыль, забившую ямочки в камне, словно молотый перец дырки перечницы.

Дюрталь взял шоколадку и пошел в сад. «Ну-ка, — думал он, откусывая от своей плитки, — не пойти ли мне другой аллеей, не заглянуть ли в другую сторону рощи? — Но ему совершенно этого не захотелось. — Нет-нет, в моем состоянии лучше пристать к одному месту, не отходить никуда от тех точек, с которыми я связал свои привычки; я и так до того не собран, так легко распускаюсь, что не стоит рисковать, а то еще рассеюсь от любопытства увидеть что-то новенькое». Так он очутился возле крестообразного пруда.

Он пошел вдоль берега, а когда дошел до конца, с удивлением заметил ручеек, покрытый зеленой сыпью ряски, выкопанный между двумя изгородями, служившими монастырской оградой. Дальше тянулись поля, стояла большая ферма, крыши которой виднелись между деревьев, и до горизонта по холмам — леса, как будто шагавшие, шагавшие, да и дошагавшие до самого неба.

«Мне казалось, что обитель больше», — думал Дюрталь, возвращаясь той же тропой. Возвратившись к крестообразному пруду, он обратил взор к огромному деревянному Распятию, воздымавшемуся в воздухе и отражавшемуся в воде. Крест, видимый сзади, словно плавал в воде, подрагивал от ряби, гонимой ветерком, и как будто кружился, погружаясь в чернильно-черное пространство. От мраморного Христа, скрытого за древом, оставались видны только белые руки, не умещавшиеся за орудием казни, изгибавшиеся в угольных водах…

Сидя на траве, Дюрталь созерцал темное зеркало лежачего креста и, думая о своей душе, закопченной и задубелой, почерневшей от навоза грехов, как этот пруд от слоя палых листьев, жалел Господа, Которого он позовет погрузиться туда: ведь это будет не голгофская казнь, ту муку он принял хотя бы на возвышении, днем, на воздухе, с поднятой головой! А это будет верх унижения — страшный нырок распятого тела вниз головой ночью в грязь!

Да, пора, пора пощадить Его, а себя промыть и выжать! Тут лебедь, все время сидевший неподвижно в одной из боковых ветвей пруда, поплыл, рассекая скорбное отражение, своей невозмутимой белизной рассеял траур потревоженных вод…

И Дюрталь подумал, что, быть может, и он получит отпущение грехов, раскрыл молитвенник и неспешно счел свои прегрешения; вновь, как и накануне, перекапывая самого себя, он дошел до того, что из глубины его существа хлынул поток слез.

Надо держаться, подумал он, содрогаясь при мысли, что опять задохнется и не сможет говорить. И он решил начать исповедь наоборот: рассказать сперва о мелких грешках, крупные оставить на потом, а закончить признанием в беззакониях плоти: «Тогда если я и не устою, все же смогу в двух словах объяснить, в чем дело. Боже мой! Лишь бы только приор не молчал, как вчера, лишь бы разрешил меня!»

Он стряхнул тоску, отошел от пруда, вернулся на липовую аллею и развлекся, поближе разглядывая деревья. Их огромные стволы, подернутые красноватым очитком, оттененные серовато-серебристым лишайником, стояли прямо; в это утро многие липы были окутаны, словно одеты в мантильи, шитые бисером, паутинками бабьего лета, скрепленными прозрачными узелками капелек росы.

Он сел на скамейку, но небо нахмурилось и, чтоб не попасть под ливень, Дюрталь пошел в келью.

Читать совершенно не хотелось; он лишь лихорадочно и умиленно, хотя и со страхом, поджидал девяти часов, чтобы сбросить груз с души, опорожнить ее; он механически молился, сам не зная, что бормочет, все время думая об исповеди, вновь тревожась, опять погружаясь в кошмары…

Он вышел немножко раньше времени, спустился в приемную, и ему не хватило духа.

Глаза его поневоле остановились на той скамеечке, где он так жестоко перестрадал.

Только подумать: встать снова к этому позорному столбу, лечь опять на пыточную кобылу! Он попробовал подклеить, подобрать себя — и вдруг возмутился; послышались шаги монаха.

Дверь отворилась, и Дюрталь впервые посмел взглянуть приору в глаза; это был совсем не тот человек, что он видел раньше, совсем с другим лицом; насколько горделив был его профиль, настолько же кроток фас: глаза смягчали высокомерную энергию черт — глаза глубокие и бесхитростные, в которых были и безмятежная радость, и грустная жалость.

— Ну что ж, — сказал он, — не смущайтесь: вы говорите с одним только Господом, а Ему ведомы дела ваши.

И он преклонил колени, долго молился, а потом, как и накануне, уселся рядом с молитвенной скамеечкой, наклонился к Дюрталю и приготовился слушать.

Кающийся немного ободрился и приступил без особого ужаса. Он винился во всех прегрешениях, общих для всех людей: жестокосердии к ближнему, злословии, ненависти, опрометчивых суждениях, оскорблениях, лжи, тщеславии, гневе и прочем.

В какой-то момент монах прервал его.

— Кажется, вы сейчас говорили, что в молодости делали долги: вы их вернули?

Дюрталь кивнул; приор сказал: «Хорошо» и продолжил:

— Были ли вы членом тайного общества? Дрались ли на дуэли? Я обязан спросить вас об этом, потому что такие грехи отпускает только Святейший. Нет? Прекрасно. — Он замолчал.

— Перед Богом я виновен во всем, — вновь заговорил Дюрталь. — Как я вам уже говорил вчера, после первого причастия я все забросил: молитву, литургию, словом, всё; я отрицал Бога, хулил Его; я совершенно потерял веру.

И он остановился.

Дело дошло до плотских грехов. Голос его ослабел.

— Здесь я не знаю, как лучше сказать, — проговорил он, давя слезы.

— Постойте, постойте, — ласково сказал монах, — вот вы вчера говорили, что совершали все, что относится к чрезвычайной злобе сладострастия.

— Так, отче. — Дрожащим голосом он спросил: — Надо ли мне говорить подробно?

Назад Дальше