— Вот тем-то он и рассчитывал принудить вас к сдаче. Запомните и не забывайте: чтобы вовлечь вас в схватку с собой, он будет, по мере надобности, подбрасывать вам всякие нелепые аргументы, а как только увидит, что вы простодушно, наивно уверитесь в превосходстве ваших возражений, запутает в таких изощренных софизмах, что сколько ни бейтесь, а не выпутаетесь из них. Нет, повторяю вам, возражайте ему наилучшим возможным способом: не парируйте его выпады вовсе, откажитесь от борьбы.
Монах помолчал и ровным тоном продолжил:
— Есть два способа избавиться от тяготящей ноши: бросить ее подальше или просто уронить. Чтобы бросить, требуется усилие, на которое вы, может быть, не способны, а уронить можно без всякой натуги, это просто, безопасно и всем доступно.
Если вы бросаете вещь, вы проявляете к ней какой-то интерес, какое-то живое чувство, а то и какой-то страх; уронить — значит, быть безразличным, проявить совершенное презрение; поверьте мне: воспользуйтесь этим способом, и бес убежит от вас.
И для отражения приступов уныния всемогуще это же оружие, презрение, если только в битвах этого рода осажденный ясно видит поле боя. К сожалению, уныние в том и состоит, что лишает людей разума, сразу же сбивает с толку, и тогда для обороны необходимо обратиться к духовнику.
Ведь и вправду, — продолжал отец Максимин после недолгой паузы для размышления, — чем пристальней смотришь на себя, тем меньше видишь; наблюдая за собой, становишься дальнозорким; чтобы различать предметы, необходимо смотреть на них с определенной точки: если они слишком близко, то видны так же плохо, как если бы находились очень далеко. Вот почему в таких случаях необходима помощь священника: он находится не слишком далеко и не слишком близко, а как раз там, где предметы видны отчетливо. Вот только уныние подобно тем болезням, которые становятся почти неисцелимыми, когда не захватишь их вовремя.
Итак, не позволяйте ему укорениться в вас; в начальной стадии уныние не может противиться вашему желанию. Как только вы объявите о нем на исповеди, оно рассеется; это как мираж: скажешь слово — и нет его.
Вы можете мне возразить, — сказал еще монах, опять помолчав, — что очень неприятно признаваться в химерах, по большей части абсурдных; так потому дьявол и подсовывает вам не столько хитрости, сколько глупости. Он хочет взять вас тщеславием, ложным стыдом.
Монах опять замолк, потом продолжил:
— Нелеченное и неизлеченное уныние ведет к отчаянию, а это худший из соблазнов, потому что в других случаях Сатана действует против одной из добродетелей и показывает себя, а здесь нападает на все сразу и прячется.
Это справедливо всегда: когда вас соблазняет сладострастие, сребролюбие, гордость, вы можете, исследовав себя, сообразить, какого рода искушение вас донимает, а в отчаянии ваше разумение до того помрачено, что вы даже не подозреваете, что состояние, в котором вы погрязли, — просто вражеский маневр, который надо отразить; и тогда вы все бросаете, оставляете даже единственное оружие, которое могло бы вас спасти — молитву, ибо лукавый отвратил вас от нее, как от напрасной.
Так что всегда без колебаний уничтожайте зло в корне, боритесь с унынием, едва оно зародилось.
Теперь скажите, больше вам не в чем исповедаться?
— Нет, разве только в нежелании приступить к Тайнам да в том, что сейчас я очень вял.
— Это, конечно, усталость, подобный шок даром никогда не проходит; об этом не тревожьтесь, верьте и никогда не домогайтесь предстать перед Богом застегнутым на все пуговицы; подходите к Нему просто, естественно, даже хоть и в неглиже, словом, какой вы есть; не забывайте, что вы не только служитель, но и сын; дерзайте, Господь рассеет ваши кошмары.
Дюрталь получил отпущение и спустился в храм дожидаться мессы.
Когда настал момент причащения, он вместе с г-ном Брюно пошел следом за братьями; все преклонили колени, потом по очереди поднимались, обменивались поцелуем мира и проходили к алтарю.
Как ни повторял про себя Дюрталь советы отца Максимина, как ни призывал себя к спокойствию, все же не смог не подумать, видя, как приступают к священной трапезе монахи: «Какую перемену увидит Господь, когда подойду я; прежде Он нисходил в святилища, а теперь Ему придется посетить притон». И он искренне, смиренно пожалел Его.
А вернувшись на место, заметил, как и в первый раз, когда приобщался таинства мира, чувство удушья, беспокойства. Как только кончилась месса, он поскорее убрался из церкви и поспешил в парк.
И вот тогда, без всяких ощутимых явлений, Таинство подействовало: Христос мало-помалу отворял заколоченное жилище и проветривал его; свет волнами хлынул в Дюрталя. Через окна своих чувств, уставленных прежде на какую-то помойку, сырой и темный двор, он вдруг увидел яркий луч, а за ним, сколько хватало глаз, расстилалось небо.
Переменился его взгляд на природу; иной стала атмосфера; покрывавший ее туман печали рассеялся; внезапный свет, вспыхнувший в душе, распространился и на окрестности.
Он испытал чувство облегчения, детской радости больного, в первый раз выходящего на воздух, переступившего порог комнаты, много недель провалявшись в ней. Все обновилось. Эти аллеи, эти рощи, по которым он столько раз проходил, каждый поворот и каждый уголок которых знал наизусть, явились другими. Сдержанным приветом, сосредоточенной лаской веяло это местечко, и теперь ему казалось, что парк не разбегается от Распятия, как виделось прежде, а усердно стремится собраться у плещущегося креста.
Деревья, дрожа, шелестели в молитвенном трепете, склонившись перед Христом, а Он не мучительно ломал руки в зеркале пруда, а обнимал эти воды, прижимал к Себе и благословлял их.
И сама вода переменилась: черная вода наполнилась призраками монахов — белыми мантиями проплывавших по ней отражений облаков, а плывущий лебедь расплескивал их на солнечные брызги и гнал перед собой большие маслянистые круги.
Эти золотистые волны казались елеем помазания, священным миром, которое Церковь освящает в Страстную субботу; а над ними небо приоткрыло завесу туч и вышло яркое солнце, подобное расплавленной золотой монстранце, пламенеющим Святым Дарам.
Это было спасение природы, коленопреклонение деревьев и цветов, кадящих своими ароматами на Тело Христово, сиявшее там, на небе, в пылающей дароносице дневного светила.
У Дюрталя захватило дух. Ему хотелось прокричать этому пейзажу о своем восторге и вере; наконец-то ему снова хотелось жить. Ужас бытия ничего не значил перед такими моментами, подобных которым не дает никакое человеческое счастье. Один Бог имеет власть влить в душу столько щедрот, что она переполняется и струится потоками радости, и Он же один мог наполнить чашу скорбей, как не под силу ни одной земной беде. Дюрталь только что все это изведал на опыте; духовное страдание и духовное веселье под божественным гнетом достигли такой остроты, о которой даже не подозревают те, кто счастлив человеческим счастьем или несчастлив своей бедой.
Эта мысль напомнила ему о вчерашнем кошмарном отчаянье. И он стал подводить итог тому, что мог на себе самом заметить в обители.
Прежде всего, совершенно четкое разделение души и тела; далее, вкрадчиво-упрямое, почти видимое, демоническое действие, меж тем как действие Неба все время было, напротив, приглушенным и завуалированным — являлось лишь в некоторые моменты, а в другие, казалось, отходило навсегда.
И все это чувствовалось, понималось, казалось само в себе простым, но не имело никакого объяснения. Уразуметь, как тело словно бросается на подмогу душе и, несомненно, ссужает ей свою волю, чтобы поддержать в миг упадка сил, было невозможно. Как тело может само по себе реагировать и проявлять вдруг столь сильный характер, что способно зажать свою подругу в тиски и не дать ей убежать прочь?
«Это так же таинственно, как и все остальное, — в раздумьях говорил себе Дюрталь, и продолжал: — Не менее странны тайные пути действия Христа в Своих Дарах. Если могу судить по себе, то первое причастие раздражает бесовскую активность, а второе унимает.
О, как же я попался со своими глупыми расчетами! Собираясь укрыться здесь, я думал, что душа моя будет в надежном месте, а беспокоился за тело; случилось же как раз наоборот. Мой желудок укрепился и проявил себя способным выдержать такое усилие, что я и предположить не мог, а душа оказалась ниже всякой критики, столь шаткой и сухой, столь хрупкой, слабой! Но хватит об этом».
Он гулял, и смутная радость поднимала его над землей. Он испарялся в каком-то опьяненье, улетучивался, как нестойкий эфир, и в этом состоянии дары благодати поднимались в нем, даже не оформляясь в словах; это было благодарение души, тела, всего существа его тому Богу, Которого он чувствовал живущим в себе, растворенным в молитвенно склоненном пейзаже, и эта природа тоже словно расцветала в немом благодарственном гимне.
Часы на фронтоне аббатства пробили, напомнив, что настал час идти завтракать. Он вернулся в дом приезжающих, отрезал кусок хлеба, намазал сыром, выпил полстакана вина и готовился выйти снова погулять, но тут сообразил, что расписание служб на сегодня другое.
Воскресные службы не те, что по будням, подумал он и поднялся в келью посмотреть афишки.
Афишка лежала всего одна: собственно монашеское расписание; в ней были обозначены занятия братьев на воскресенье. Дюрталь прочел:
ТРУДЫ ОБЩИНЫ ВО ВСЕ НЕДЕЛИ ОБЫКНОВЕННЫХ СЕДМИЦПримечание.
После дня Воздвижения Креста Господня послеобеденного отдыха не положено, девятый час в 2 часа, вечерня в 3 часа, ужин в 5 часов, повечерие в 6 часов, отход ко сну в 7 часов.
Дюрталь переписал из расписания то, что относится к нему, на клочок бумажки. «В общем, — сообразил он, — мне надо быть в четверть десятого на окроплении, великой мессе и службе шестого часа, потом в два на девятом часе, потом в четыре на вечерне с возношением Даров, наконец, в половине восьмого на повечерии. Ну что ж, день достаточно занят, не говоря о том, что я встал в половине третьего ночи», — подвел он итог.
Придя к девяти часам в церковь, он застал там большую часть рясофоров коленопреклоненными: одни совершали крестный путь, другие перебирали четки, когда же прозвонил колокол, все заняли свои места.
Вошел приор, облаченный в белый стихарь, в сопровождении двух отцов в балахонах с капюшонами, и при пении стиха псалма «Asperges me, Domine, hyssopo et mundabor»[101] все монахи друг за другом прошли перед отцом Максимином, который стоял на ступенях спиной к алтарю, и он окроплял их святой водой, а братья, потупив голову и крестясь, возвращались обратно на свои места для сидения.
Потом приор с кропилом сошел с алтаря, подошел к входу в вестибюль и оросил водой от Креста Дюрталя и г-на Брюно.
Затем он надел полное облачение, и началась служба.
Дюрталь получил возможность оценить воскресное богослужение у бенедиктинцев.
«Господи помилуй» пелось так же, но медленнее, звучнее, важнее, с сильно протянутым окончанием второго слова: голоса парижских монахинь все же утончали и выглаживали это пение, наводили лоск на его похоронный тон, делали его не таким глухим, не таким обширным и объемным. Великое славословие было другое: у траппистов распев древнее, мрачнее, с большими перепадами, интересный самим своим варварством, но не такой трогательный, потому что в формулах самого славословия, например, adoramus te[102], это te не отделялось, не капало, подобно слезинке любовной эссенции, подобно признанию, что из смирения замирает, готовое сорваться с губ, но вот когда запели «Верую», тогда Дюрталю удалось совсем забыться и воспарить.
Он еще никогда не слышал столь властного и могучего Символа веры, что двигался медлительно, звучал в унисон, насыщенно; так проходила процессия догматов, лиловая почти до мрака и красная почти до черноты, лишь немного светлеющая в конце, замирая в долгом жалобном «аминь».
Вслушиваясь в службу цистерцианцев, Дюрталь узнавал, какие обрубки древних хоралов еще уцелели в приходских мессах. Большая часть Канона: Sursum corda[103], Vere dignum[104], антифоны, «Отче наш» — остались нетронуты. Переменились только Sanctus[105] и Agnus Dei[106], здесь они были массивны, выстроены, так сказать, в романском стиле, драпировались в те неярко пламенеющие одежды, которыми, в общем, были облачены и все траппистские службы.
— Ну что, — спросил господин Брюно, встретившись с Дюрталем за столом трапезной после литургии, — как вы нашли нашу великую мессу?
— Великолепна, — сказал Дюрталь. Поразмыслив немного, он продолжал: — Но совершенства нет! Перенести бы сюда вместо этой заурядной капеллы абсиду Сен-Северена, повесить на стенах картины Фра Анджелико, Мемлинга, Грюневальда, Герарда Давида,{73} Рогира ван дер Вейдена, Боутсов, прибавить еще такие изумительные скульптуры и каменные орнаменты, как на большом портале в Шартре, резные деревянные хоры, как в Амьенском соборе, — это была бы мечта!
А между прочим, — вновь заговорил он, помолчав, — эта мечта была реальностью, что совершенно ясно. В Средние века такой идеальный храм много столетий существовал везде! Пение, драгоценности, картины, скульптуры, ризы, все было благолепно; литургии, чтобы значение их было понятно, имели дивное обрамление; и как же все это далеко!
— Но вы не скажете, — с улыбкой возразил живущий, — что здесь церковные облачения безобразны.
— О нет, они великолепны. Прежде всего, ризы священников не похожи на фартуки землекопов и не топорщатся на плечах, а парижские мастера всегда делают такое вздутие, какую-то гармошку, похожую на висящее ухо осленка.
Потом, у вас крест вышит или выткан не во всю спину и ряса сзади не падает, как пальто-сак; трапписты сохранили древнюю форму риз, которую мы видим у древних миниатюристов и старых мастеров живописи в сценах монашеской жизни, а четырехлистный крест, подобный тем, что выкладывались ажурной кладкой на стенах церквей готического стиля, происходит от формы раскрытого лотоса, расцветшего до той стадии, когда лепестки цветка загибаются вниз. Не говорю уже, — продолжал Дюрталь, — о том, что ткань на ризах, а это, вероятно, фланель или мольтон, должно быть, проходила троекратную окраску: слишком великолепна глубина и ясность ее цветов. Сколько ни пускают церковные позументщики серебра и золота на свои муары и шелка, они никогда не добьются того ярчайшего и вместе с тем приятного глазу тона, как та малиновая парча с желтой отделкой, которую вчера надевал отец Максимин.
— Да-да, а траурная риза с лопастными крестами и скромной белой вязью, что была на отце настоятеле, когда он нас причащал, разве не радует взор?
Дюрталь вздохнул:
— О, если бы статуи в капелле являли свидетельство того же вкуса!
— Кстати, — заметил живущий, — пойдемте поклониться статуе Божьей Матери, о которой я говорил вам, той, что найдена в развалинах старого монастыря.
Они встали из-за стола, прошли по коридору, свернули в боковую галерею, в конце которой стояло каменное изваяние в натуральную величину.
Статуя была тяжеловесна и простонародна; она изображала щекастую крестьянку в короне и длинном складчатом платье; Младенец у нее на руках благословлял шар.
Но в этом портрете коренастой женщины от земли, бургундки или фламандки родом, через край били чистота и доброта: их источали улыбчивое лицо, невинные глаза, добродушные толстые губы, готовые ко всем снизойти и всех простить.
То была сельская Мадонна, созданная для худородных рясофоров: не знатная дама, что держала бы их в отдалении, но мать, которая их всех вскормила, именно их родная мать! Как же здесь этого не поняли?
— Почему она не занимает почетное место в капелле, а пылится в конце коридора? — воскликнул Дюрталь.
Г-н Брюно переменил разговор:
— Должен вас предупредить, возношение Даров сегодня будет не после вечерни, как написано у вас в афишке, а после повечерия, так что эта служба начнется по крайней мере на четверть часа раньше.
И живущий поднялся к себе в келью, а Дюрталь направился к большому пруду. Там он улегся на кучу сухого тростника и стал смотреть, как волны, изгибаясь, разбивались подле него. Колыхание воды замкнутой, не имеющей исхода, не выходящей за пределы проточенного ею водоема, погрузило его в долгие раздумья.
Он размышлял: «Река — самый строгий символ деятельной жизни; ее можно видеть с самого рождения, на всем пути, во всех землях, которые она орошает; река исполняет предписанную задачу и только затем умирает, растворившись во блаженном успении моря; пруд же, вода, взятая в приют, заключенная в ограде камышей, им самим взращенных от орошения берегов его, сосредотачивался в себе, жил собственной жизнью, не исполнял, казалось, никакой известной людям работы, только блюл безмолвие да размышлял над бесконечностью неба.
Стоячая вода внушает мне тревогу, — продолжал Дюрталь. — Мне сдается, будто она, не имея возможности идти вширь, уходит вглубь, и там, где вода проточная лишь взаймы берет отражение глядящихся в нее предметов, она поглощает их и не отдает обратно. Конечно же, в этом пруду непрестанно всасываются глубиной и забытые облака, и пропавшие деревья, и даже чувства, мелькнувшие на лицах монахов, склонявшихся к нему. Эта вода насыщенна, а не пуста, как те, что тратят себя, разливаясь по полям и омывая города. Это созерцательная вода, покоящаяся в совершенном согласии с целомудренной монастырской жизнью.
В общем, — пришел он к выводу, — река здесь вовсе не имела бы смысла; она была бы проезжим гостем, осталась бы равнодушной, куда-то спешила бы и, уж во всяком случае, не была бы способна так успокаивать душу, как иноческая вода мирного пруда. О, как удалось святому Бернарду при основании Нотр-Дам де л’Атр благосочетать цистерцианский устав с выбранным местом!»