Он ходил туда часто — чаще всего по воскресеньям к десяти часам, к великой мессе.
Он садился за алтарем, в той изящной меланхолической апсиде, что, словно зимний сад, будто обсажена редкими диковатыми древесами. Она похожа на каменную колыбель, окруженную старыми-старыми деревьями, в цветах, но без листьев, — лесом квадратных или граненых колонн с аккуратными канавками у основания, по всей длине желобчатыми, как черешки ревеня, и перистыми, как сельдерей.
На вершинах этих стволов не раскидывалась крона: они переплетали на сводах свои обнаженные ветви, соединялись, дотягивались друг до друга и в точках соединения, в глазках прививки выпускали необыкновенные букеты геральдических роз, аристократических ажурных цветов. Вот уже четыреста лет, как сок в этих деревьях остановился и рост прекратился. Навек изогнутые цветоножки остались нетронутыми; белая кора колонн лишь чуть-чуть потрескалась, но большая часть цветов изветшала, геральдические лепестки поотламывались, от некоторых замковых камней остались только чаши слоистого камня, шероховатые, как птичьи гнезда, пористые, как губки, мятые, как порыжевшие кружева.
И среди всей этой мистической флоры, среди этих разметавшихся деревьев было одно, странное и прелестное, наводившее на фантастическую мысль: как будто сизый стелющийся дым благовоний сконцентрировался, свернулся, побледнев от времени, закрутился и из него получилась спираль этой колонны; она крутилась вокруг своей оси и наконец распускалась снопом переломанных стеблей, падавших от самого верха свода.
Тот угол, в котором хоронился Дюрталь, еле-еле освещался через стрельчатые витражи с черной ромбовидной сеткой — крохотными квадратиками, потемневшими от вековой пыли, еще вдобавок затененные стропилами капелл, доходившими до их середины.
Эта апсида была, так сказать, застывшим массивом деревянных скелетов, теплицей вымерших пород семейства пальмообразных, напоминавших какие-то невероятные фениксы, немыслимые латании; но помимо того, своей полумесячной формой, своим полумраком она приводила на память нос затонувшего корабля. К тому же через ее иллюминаторы с маленькими стеклышками в решетке черных свинцовых переплетов доносился приглушенный шорох, подобный шуму реки (на самом деле катились по улице экипажи), в желтоватых водах которой мерцают потускневшие искорки дневного света.
По воскресеньям в час великой мессы в этой апсиде никого не было. Вся публика заполняла неф перед главным алтарем, а кое-кто проскакивал дальше, в капеллу Богоматери. Поэтому Дюрталь оставался чуть не один, но даже те, кто проходил через его убежище, не были ни смущены, ни рассержены на него, как прихожане других церквей. Квартал был нищий, и люди все очень бедные: старьевщики, перекупщики, сестры милосердия, детвора, оборванцы; больше всего было женщин в лохмотьях: они ступали на цыпочках, становились на колени, не оглядываясь; бедняжек смущала даже чахлая пышность алтарей; они едва смели с покорностью поднять глаза, а когда за спиной проходил привратник, склонялись до земли.
Дюрталь, растроганный немым смирением этих неимущих, слушал мессу, которую пел небольшой, но хорошо выученный хор. Капелла Сен-Северен лучше, чем в Сен-Сюльписе (где службы, впрочем, совершались гораздо пышнее и правильнее), исполняла чудо древнего распева — Credo[40]. Она возносила его до самой вершины хоров, и когда негромкий голос певчего отпускал в медленный, благоговейный полет стих et homo factus est[41], напев с широко распростертыми крыльями словно парил над ниц лежащей паствой. Он был и лапидарен, и текуч, нерушим, как сами члены Символа веры, вдохновлен словами, которые Дух Святой говорил апостолам, в последний раз собравшимся возле Христа.
В Сен-Северене сперва гулкий бас возглашал начало стиха, а затем детские голоса, поддержанные остальными певчими, продолжали его, и вместе с тем утверждались непреложные истины: в солирующем мужском голосе они становились обдуманнее, важнее, внятнее и жалобнее, и даже, пожалуй, робче, но уж потом, в непрерываемом мальчишеском порыве, привычней и веселей.
В этот миг Дюрталю казалось, что он сам взлетает, и он восклицал про себя: невозможно ведь, чтобы наитие веры, сотворившее эту музыкальную очевидность, оказалось ложным! Эти фразы звучат как сверхчеловеческие; так далеки они от светской музыки, которая никогда не достигала неприступного величия этого обнаженного пения!
Впрочем, в Сен-Северене превосходна была вся месса: глухо-торжественное Kyrie eleison[42]; Gloria in excelsis[43], разделенное между большим и малым органом; первый пел сам, а второй, направляя и поддерживая хор, пробуждал в слушателях радость; Sanctus[44], горячий и почти страшный, когда хор восклицал Hosanna in excelsis[45], взметавшееся до самых сводов; и Agnus Dei[46], еле звучащий в чистой умоляющей мелодии, в смирении своем не смевшей звучать громче…
Словом, кроме Salutaris[47], контрабандой вброшенного сюда, как и во все остальные церкви, в Сен-Северене по рядовым воскресеньям сохранялась музыка старинной литургии; ее там исполняли почти благоговейно, ломкими, но красиво окрашенными детскими голосами, с опорой на крепко зацементированные басы, из глубин которых исходили могучие звуки.
И радостно было Дюрталю засиживаться в этой дивной средневековой атмосфере, в этом пустынном сумраке, среди песнопений, звучавших у него за спиной, так что он не видел гримас поющих, и они его не раздражали.
Кончалось тем, что в нем, потрясенном до глубин души, сотрясающемся от нервных рыданий, всплывала вся горечь его жизни. Полон неясных страхов, смутных поползновений, что угасали, так и не найдя выхода, он проклинал свое подлое существование, клялся подавить беспокойство плоти.
Затем, когда месса кончалась, он проходил по всему храму, восхищался взлетом этого нефа, который строился четыре столетия: они запечатлели на нем свои знаки, оставили свои неповторимые признаки, отпечатки своих преданий, явственно зримые под опрокинутыми колыбелями арок. Столетия соединялись, чтобы положить к стопам Христовым сверхчеловеческое усилие своего искусства, и можно было поныне видеть, что именно каждый из них принес. XIII век вытесал низкие, приземистые столбы с капителями, увенчанными нимфеями, трехлистными вахтами, широкоплоскостными листьями, изгибавшимися крюками и завивавшимися, как верхушки епископских посохов. XIV век возвел колонны боковых пролетов, на которых пророки, иноки, святые поддерживали своими телами пяты арочных сводов. XV век и XVI сотворили апсиду, алтарь, отчасти даже витражи над клиросом, и даже те сапожники, которые все это реставрировали, все-таки сохранили их варварскую грацию, трогательную наивность.
Казалось, витражи были рисованы предтечами эпинальских картинок{19} и тут же раскрашены самыми беспримесными цветами. Благотворители и святые, проходившие процессией на этих светлых картинах в каменных рамах, все были неуклюжие, задумчивые, одеты в гуммигутовые платья — бутылочно-зеленые, лазорево-синие, смородинно-красные, баклажанно-лиловые, виноградно-бордовые; эти цвета казались еще насыщеннее рядом с фрагментами тел, ненаписанными или утраченными — во всяком случае, их стеклянная кожа оставалась не окрашена. В одном из окон Христос на кресте казался даже совсем прозрачным и весь светился меж голубых пятен неба и красно-зеленых стекол, изображавших крылья ангелов, лики которых были тоже как будто высечены из хрусталя и исполнены света.
Эти витражи отличались от окон других церквей, что поглощали солнечные лучи, не преломляя. Очевидно, их специально сделали небликующими, чтобы не оскорблять наглой веселостью горящих камушков задумчивую печаль этой церкви, стоявшей, как угрюмый редут, посреди квартала, населенного мазуриками и попрошайками.
Тогда Дюрталя охватывали размышления. Новые базилики в Париже были инертны, глухи к молитвам, разбивавшимся о ледяное равнодушие их стен. Как можно сосредоточиться в галереях, где никто не оставил частицы души, где и ныне душа, готовая отдаться Богу, вынуждена выпрямиться и подобраться, оттолкнутая освещением фотографической мастерской, оскорбленная самой наготой алтарей, на которых никогда не совершал литургию ни один святой? Казалось, Бог ушел из них, возвращаясь, только чтобы исполнить обетованье явиться в момент освящения Даров, но тут же опять выходил, презирая жилища, построенные не для Него, потому что пошлые формы делали их пригодными и для мирского употребления, а главное — не имея святости, эти храмы не приносили Господу и единственно угодного Ему дара: дара искусства, который Он Сам даровал человеку, чтобы смотреться, как в зеркало, в малое подобие творения Своего, радоваться, как произрастает растительность, семена которой Он посеял в душах, заботливо отобранных и, вослед святым, воистину избранным.
О любвеобильные храмы Средних веков! Влажные прокопченные капеллы, исполненные древних песнопений, превосходных картин, запаха погашенных свечей и тлеющего ладана!
В Париже осталось лишь несколько образцов этого искусства истекших лет, лишь несколько алтарей, камни которых действительно источали Веру, и среди них Сен-Северен казался Дюрталю самым изящным и самым надежным. Только там он чувствовал себя дома и думал, что, если хочет наконец молиться по-настоящему, делать это надо именно здесь. Он говорил себе: в этом храме жива душа сводов. Не может быть, чтобы усердные молитвы, отчаянные рыдания Средних веков не пропитали навек эти столпы, не продубили эти стены; не может быть, чтобы в вертограде скорбей, где некогда святые собирали горячие гроздья слез, не сохранились эти дивные времена — эманации, на которых держится страх греха, истечения, которые до сих пор вызывают слезное покаяние!
Как святая Агнесса осталась невинной в блудилищах,{20} этот храм остался невредим среди мерзости, хотя вокруг него — в «Красном замке», в молочном кафе Александра, буквально в двух шагах — сброд нынешних низких гуляк прилагал злодейство к злодейству, глушил с проститутками напитки преступлений: темный абсент и крепкую водку!
И на этой заповедной земле дьяволопоклонства стояла она — маленькая, скромная, зябко прикрытая тряпьем кабаков и притонов, далеко возносила она над крышами легкую колокольню, похожую на воткнутую острием вниз иголку с ушком, в котором, качаясь, словно над наковальней, виднелся крохотный колокол. Именно так она была видна с площади Сент-Андре-дез-Ар. Хотелось сказать, что эта наковальня — простой обман зрения — и этот совершенно настоящий колокол символизируют призыв милосердия, вечно отторгаемый душами, ожесточившимися в горниле грехов.
И подумать только, мыслил Дюрталь, только подумать, что невежды-архитекторы и археологи-неумехи собирались содрать с Сен-Северена его рубище, обсадить деревьями, заточить в темницу сквера! Ведь этот храм так и жил всегда в переплетенье черных проулков! Он нарочно сделан таким смиренным ради согласия с жалким кварталом, который он окормляет! В Средние века это был домашний памятник, он не принадлежал к числу величественных базилик, стоявших на виду, на больших площадях.
Нет, это было место молитвы бедных, церковь коленопреклоненная, а не прямо стоящая, так что было бы совершеннейшей нелепостью изъять ее из ее среды, отнять у нее вечно сумрачное освещение, что оживляет ее скорбную красу молящейся служанки, загороженной рядом гнусных вертепов!
О, если бы можно было ее окунуть в пылающий воздух Нотр-Дам де Виктуар да прибавить к чахлой капелле могучий хор Сен-Сюльпис — больше нечего было бы желать! — восклицал Дюрталь. Но — увы — в этом мире нет ничего законченного, ничего совершенного!
Наконец, с точки зренья искусства он тоже только Сен-Севереном и восхищался. Ведь Нотр-Дам слишком велик, слишком истоптан туристами; к тому же служат там редко, выдают не более положенной порции молитв, и большинство капелл заперто; наконец, голоса соборных мальчиков напоминали дырявую бумажную тряпку — раз за разом ломались, когда еще хрипели старые басы. В Сент-Этьен дю Мон и того хуже: снаружи церковь прелестна, но хор — филиал желтого дома; ты словно попал на псарню, где на разные голоса заливается свора собак. Ну а прочие храмы Левого берега никакие; к тому же там по мере возможности упразднялось древнее пение: повсюду нищету голосов прятали за распутством мотивчиков.
А ведь на Левом берегу храмы еще получше берегли: ведь парижский церковный округ ограничивается этим берегом, обрывается прямо за мостами.
В общем, подводя итоги, он мог сказать, что Сен-Северен своей атмосферой и красотой, Сен-Сюльпис богослужением и пением привели его к христианскому искусству, а то направило к Богу.
И, устремившись единожды по этому пути, он последовал по нему и дальше: вышел из области архитектуры и музыки, вступил в таинственные земли других искусств; и долгие посещения Лувра, изучение требников, книг Рейсбрука, Анджелы из Фолиньо, святой Терезы, святой Екатерины Сиенской, Маддалены Пацци{21} еще больше укрепили его представленья о вере.
Но переворот в мыслях, испытанный им, был еще слишком свеж, чтобы душа могла уравновеситься и устояться. Временами она явно стремилась назад: тогда Дюрталь выбивался из сил, чтобы ее удержать. Изнемогая в спорах с собой, он доходил до сомнения в искренности своего обращения, думая так: ведь в конце-то концов меня держит в церкви только искусство, я и хожу туда лишь затем, чтобы смотреть и слушать, а не чтобы молиться, ищу не Бога, а удовольствия. Это же несерьезно! Как в теплой ванне я не чувствую холода, пока сижу неподвижно, и мерзну, стоит мне пошевелиться, так же и в церкви при малейшем движении мое благочестье скукоживается: в самом храме я пылаю, на паперти уже холоднее, а выйдя за порог, совершенно заледенел. Все это литературные мечтания, сотрясения нервов, скачки мысли, схватки духа: все что угодно, только не вера.
Но еще больше, чем потребность в пособляющих средствах для умиления, его беспокоило, что беспутные чувства его раздражались, соприкоснувшись с мыслями о божественном. Он болтался, как брошенный хлам, между Развратом и Церковью, и обе стороны попеременно отталкивали его: приблизившись к одной, он поневоле тотчас возвращался к тому, что покинул; доходило уже до того, что он спрашивал сам себя: не стал ли я жертвой обмана моих низменных инстинктов, стремящихся возбудиться, благодаря подкрепляющему ложной набожности, так, что я сам этого не сознаю?
И вправду сказать: сколько раз, едва он отходил от слез в Сен-Северене, с ним словно чудом случалась одна и та же гнусность: исподтишка, без всякого перехода, без связи ощущений, без единого проблеска в сознании его чувства воспламенялись, и ему не хватало сил дать им угаснуть самим по себе, воспротивиться им.
Потом его тошнило — но это уже потом. И тогда случался возвратный ход: ему хотелось тотчас бежать в церковь, омыться там — и он так был противен себе самому, что несколько раз подходил к самым дверям, но не смел войти.
А бывало так, что он бунтовал и в ярости восклицал про себя: что за чушь, в конце концов, — я испортил себе единственное удовольствие, которое мне оставалось: плотское! Раньше я развлекался и горя не знал; нынче за эти пустые забавы плачу муками совести. В моей жизни стало одной печалью больше. Ох, начать бы сначала!
Но он напрасно лгал себе, выдумывал оправдания, внушал себе сомнения.
А вдруг это все неправда? Вдруг ничего нет? Вдруг вольнодумцы правы, а я заблуждаюсь?
Но тут ему приходилось презрительно усмехнуться над собой: ведь он в глубине души чувствовал очень ясно, что обладает несокрушимой очевидностью истинной веры.
И рассуждения эти жалки, и извинения, которые я ищу своей мерзости, гадки, думал он, — и в нем вспыхивал факел восторга.
Как же можно сомневаться в истине догматов, как отрицать божественную мощь Церкви — ведь она так ясна!
Прежде всего у нее есть это сверхчеловеческое искусство, есть мистика, а потом: разве не удивительно упорство побежденных ересей в суете? С тех пор как мир стоит, для всех пружиной была плоть. Логически, человечески она должна была победить, ибо позволяет мужчине и женщине удовлетворять свои страсти, якобы не греша, даже оправдывая их, как гностики, служившие Богу самыми гнусными извращениями.
И что с ними стало? — все потонули. Церковь же, столь непреклонная в этом вопросе, стоит в целости. Она велит телу молчать, душе — страдать, а человечество, против всякого вероятия, слушает ее и выметает, как навоз, увеселения, которыми его соблазняют.
И разве не решающий аргумент — жизненная сила, хранящая Церковь, несмотря на всю тупость церковников? Она вынесла невыносимую глупость своего духовенства, ей не повредили даже неумелость и бездарность ее защитников! Вот это мощь!
Нет, восклицал Дюрталь: чем больше думаю, тем более чудесной, единственной я нахожу ее, тем более убежден, что она одна владеет истиной, что вне ее — одни лишь выверты разума, ложь, срам! Церковь — Божий питомник и небесная лечебница душ; она, она их выкармливает, воспитывает, перевязывает; она же, когда приходит время, возвещает им, что истинная жизнь начинается не с рождения, а со смерти… Церковь непогрешима, Церковь сверхдивна, Церковь неисследима…
Так — но тогда надо следовать ее предписаниям, приступать к таинствам, как она требует?
Дюрталь качал головой, не зная, что ответить себе…
III
До обращения он, как и все неверующие, говорил себе: если бы я верил, что Христос — Бог и вечная жизнь не обман, я бы, ни минуты не колеблясь, переменил все свои привычки, следовал бы церковным правилам, елико возможно, и уж по крайней мере соблюдал бы целомудрие. Он недоумевал, как это его знакомые, которые такую веру имели, вели себя не лучше, чем он сам. Для себя он давно привык находить самые снисходительные извинения, но становился чрезвычайно нетерпим, когда заходила речь о католиках.