На пути - Жорис-Карл Гюисманс 9 стр.


И Дюрталь позавидовал дивной мудрости бедных девушек: они одни поняли, что желание жить безумно. Он подумал: невежество ведет к тому же, что и знание. Среди кармелиток попадаются богатые красавицы, жившие в свете и бросившие его, бесповоротно убедившись в тщете своих удовольствий, — а эти монашки, не знающие, очевидно, ничего, просто почувствовали пустоту мира, для чего тем понадобились долгие годы опыта. Разными путями они пришли к одной точке. И притом какую дальновидность показывает их постриг! Ведь не прими Христос этих несчастных, кем бы они стали? Женами пьяниц, вечно битыми; трактирными служанками — утехой хозяев и потехой других слуг; их ожидали бы тайные роды, позор уличной жизни, опасности от заманивания клиентов… Ничего этого они не знали и всего избежали; они остались невинными, удалившись от этих угроз и от этой грязи, приняли бремя службы небесчестной, избрали такой род жизни, который сам приведет их, если они будут достойны, к наичистейшим радостям, которые может ощутить человек!

Может быть, они и остались подобны скотине — но теперь стали Божьей скотиной.

Пока он так размышлял, сторож подал ему знак. Священник сошел с алтарных ступеней, держа в руках маленькую дароносицу; девичья процессия тронулась и пошла перед ним. Дюрталь оказался впереди тех монахинь, которые не участвовали в шествии; со свечой в руке он шел рядом со сторожем, который нес над священником раскрытый белый шелковый зонтик.

Тут с клироса тягуче, как огромный аккордеон, зазвучала фисгармония. Звук ее наполнил всю церковь, и хор монашек запел старое песнопение в ритме марша: Adeste fideles, а те монахини и прихожанки, что были внизу, после каждой песни речитативом проговаривали нежный, трогательный припев Venite adoremus[51].

Процессия несколько раз обошла капеллу, после каждого круга останавливаясь и в клубах фимиама, которым кадили алтарники, склоняя головы перед настоятелем.

«Ну что ж, — подумал Дюрталь, когда они вернулись к алтарю, — я еще неплохо отделался». Он было решил, что сыграл свою роль, но тут сторож, уже не спрашивая разрешения, поставил его на колени на перекладину для причастников перед престолом.

Дюрталю стало не по себе. Во-первых, его смущало, что за спиной у него весь монастырь с пансионом; во-вторых, поза была непривычная: ему казалось, что под колени вбиты клинья, что его пытают, как в Средние века. Свеча тоже мешала ему: она оплывала, грозила закапать одежду. Он потихоньку ерзал на месте, пытаясь подстелить под колени полы пальто, но, шевелясь, делал себе только хуже: перекладина еще сильнее врезалась в тело, коленки натирало и жгло. Он нервничал, покрывался потом, боялся упасть, нарушив молитвенное настроение; а церемония длилась и длилась, монахини на хорах пели и пели, но он их уже не слушал, а только негодовал на долготу службы.

Наконец настал момент освящения Даров.

И тогда, помимо воли, видя себя в такой близости к Богу, Дюрталь забыл, что ему больно, и низко склонил голову, стыдясь, что стоит перед девами в белых одеждах вот так, словно командир перед ротой солдат; и когда в полной тишине прозвучал звонок и священник, обернувшись, медленным крестообразным движением благословил собравшихся Дарами, когда вся часовня пала на колени, Дюрталь, весь подавшись вперед и закрыв глаза, желал куда-нибудь спрятаться, стать совсем маленьким, чтобы там, наверху, его не заметили в толпе молящихся…

Псалом Laudate Dominion omnes gentes[52] еще не допели, когда сторож взял у Дюрталя свечу. Вставая, Дюрталь чуть не вскрикнул от боли; затекшие колени трещали, суставы не разгибались.

Все же он кое-как доковылял до места, дал толпе пройти, подошел к сторожу и спросил, что за монастырь и что за орден, которому принадлежит церковь.

— Это францисканки — миссионерки Девы Марии, — ответил сторож, — но храм принадлежит не им, как вам показалось: капелла относится к приходу Сен-Марсель в Мезон-Бланш; она просто соединена переходом с домом позади нее на улице Эбро, где живут сестры. Собственно говоря, они ходят сюда на службу точно так же, как и мы с вами, да еще держат школу для окрестных детей.

Умилительная часовенка! — подумал Дюрталь, оставшись один. Она так под стать окрестным местам, даже мутному потоку, текущему вдоль кожевенных мастерских рядом с улицей Гласьер. Она так же относится к Собору Богоматери, как ее соседка Бьевра[53] к Сене. Она — ручеек Церкви, «кушать подано» веры, нищее предместье богослужения!

Но как изящны и скупы эти бесполые, потускневшие голоса монашек! А ведь я, бог знает почему, терпеть не могу женский голос в святом месте: что ни говори, в них всегда будет нечто нечистое. Мне все кажется, что женщины приносят с собой непроходящий скверный запах своих недужных дней, что от них створаживаются псалмы. К тому же в мирских голосах непременно звучат суета и похоть; их вскрики под орган — всего лишь вопли зова плоти; даже в самых мрачных гимнах стенания их одними устами обращаются к Богу: ведь, в сущности, женщины оплакивают лишь пошлый идеал земного удовольствия, которого не могут достичь. И как я понимаю, Церковь не допускает их к богослужению и в гимнах своих, дабы не портить их музыкальной ткани, употребляет голоса мужские, детские, а то и кастратов!

Но в женских монастырях все иначе: несомненно, что молитва, частое причащение, воздержание, монашеские обеты очищают тело, душу и исходящий от них аромат голоса. Духовные воды даже самым необделанным голоса монахинь дают целомудренные модуляции, бесхитростную нежность чистой любви, возвращают их звуки к состоянию детской невинности.

В некоторых орденах с этих голосов даже как будто бы обрубают все сучья, оставляя для течения соков лишь слабенький стебелек: он вспомнил монастырь кармелиток, где иногда бывал, их зыбкие, полумертвенные голоса, лишь в трех нотах сохранявшие остаток жизни, потерявшие весь ее музыкальный колорит, все оттенки, присущие большому хору; казалось, в монастырском напеве отражены цвета одеяний и только: звуки были белые и бурые, чистые и мрачные.

Кармелитки! Он вспоминал о них теперь, идя вниз по улице Гласьер. Приходила на память церемония пострижения: это впечатление врезалось в него всякий раз, как он представлял себе монастырь. Он вновь и вновь видел себя утром в маленькой капелле на проспекте маршала Саксонского: готической, испанского стиля, с такими темными витражами в узеньких окошках, что свет застревал в цветных стеклах, ничего не освещая.

В глубине, во мраке, стоял главный алтарь на шести ступенях, слева была большая железная решетка стрельчатой формы, забранная черным занавесом, и с той же стороны, но почти у самого алтаря, на глухой стене намечена еще одна арочка удлиненной формы, а в ней посередине зиял проем, похожий на квадратный люк, на раму без картины, на ход в пустоту.

Тем утром капелла, темная и холодная, переливалась огнями свечей, и ладан, не испорченный, как в других храмах, примесью камеди и бензоя, наполнял ее ароматом и густым дымом; народу было полно. Дюрталь, примостившись в уголке, обернулся и вместе с соседями следовал взглядом за спинами кадилоносцев и священников, направлявшихся к входу. И вдруг дверь резко распахнулась, и во внезапно ворвавшихся лучах солнца явился красным видением кардинал-архиепископ Парижский; он прошел через неф, тряся головой с лошадиной челюстью и громадным носом в очках, высокий, но сгорбленный и скособоченный, благословляя своих помощников скрюченной, как клешня краба, рукой.

Архиепископ со свитой взошел к алтарю, преклонил колени на молитвенной скамеечке. Потом с него сняли пелерину, подали шелковую ризу, шитую серебром и с серебристым крестом, и началась месса. Незадолго до момента причащения черную завесу осторожно отодвинули, и в голубоватом освещении, похожем на лунную ночь, Дюрталь увидел, как скользят некие белые призраки, как мерцают в воздухе звезды, а на земле у самой решетки неподвижную коленопреклоненную женскую фигуру со свечой, на конце которой тоже была звезда. Женщина не шевелилась, но звезда подрагивала; когда же началось причащение, она встала, отошла, и ее голова, как отрезанная, явилась в окошке маленькой арки.

Тогда Дюрталь подался вперед, и на секунду ему явилось мертвое лицо с закрытыми глазами — белое и безглазое, как античные мраморные статуи. И тут же его закрыл кардинал с дароносицей, склонившийся к окошку…

Это произошло так быстро, что Дюрталь подумал, не померещилось ли ему. Месса окончилась. Из-за железной решетки послышалось унылое монотонное чтение, затем медленные распевы, тянувшиеся на одной и той же плачевной ноте. В текучей синеве ладана пробегали случайные проблески света и проплывали белые фигуры. Монсеньор сидел с митрой на голове и задавал вопросы ищущей пострижения, которая вернулась на прежнее место и, преклонив колени, стояла перед ним за решеткой.

Тогда Дюрталь подался вперед, и на секунду ему явилось мертвое лицо с закрытыми глазами — белое и безглазое, как античные мраморные статуи. И тут же его закрыл кардинал с дароносицей, склонившийся к окошку…

Это произошло так быстро, что Дюрталь подумал, не померещилось ли ему. Месса окончилась. Из-за железной решетки послышалось унылое монотонное чтение, затем медленные распевы, тянувшиеся на одной и той же плачевной ноте. В текучей синеве ладана пробегали случайные проблески света и проплывали белые фигуры. Монсеньор сидел с митрой на голове и задавал вопросы ищущей пострижения, которая вернулась на прежнее место и, преклонив колени, стояла перед ним за решеткой.

Кардинал говорил тихо: так, что ничего не было слышно. Вся капелла подалась вперед, чтобы услышать, как новоначальная приносит обеты, но не разбирали ничего — только долгий шепот. Дюрталь припоминал: он растолкал людей локтями и добрался до самых хоров; там, за перекрещенными прутьями, он увидел женщину в белом, лежавшую ничком на полу в обрамлении цветов; весь монастырь проходил мимо, склоняясь к ней, пел погребальную песнь и кропил святой водой, как покойницу…

Восхитительно! — воскликнул он прямо посреди улицы, весь загоревшись при этом воспоминании.

Что за жизнь! как живут эти женщины! — думал он дальше. Спать на соломенной подстилке с колючим конским волосом, без подушки и простыни; держать строгий пост семь месяцев в году, кроме воскресений и праздников; есть только стоя, только овощи и прочую постную пищу; зимой не зажигать огня; часами читать псалмы, стоя коленями на ледяных плитах; смирять плоть и самой смиряться: родившись белоручкой, безропотно мыть посуду, исполнять самые грязные работы; молиться с утра весь день до полуночи, пока не упадешь в изнеможении: молиться до смерти! Поистине они должны глядеть на меня с жалостью: их дело — искупить безумие мира сего, который считает их сумасшедшими истеричками, ибо не способен понять скорбные радости таких душ!

Не приходится собой гордиться при мысли о кармелитках и даже об этих скромных францисканках, хоть они и вульгарнее. Эти, правда, не из молитвенного ордена, но их устав тоже довольно суров и жизнь довольно тяжела, так что и они своими молитвами и делами могут возместить излишества города, стоящего под их обороной.

Он думал о монастырях и все больше воспламенялся духом. Так и зарыться бы в них, схоронить себя среди невежд, забыть, издаются ли книги, выходят ли газеты, вообще не знать, что происходит вне кельи; и в такой замурованной жизни идти путем блаженного молчания, питаясь благими делами, утоляя жажду старыми распевами, пресыщаясь неисчерпаемыми яствами Литургии!

А там — кто знает? — силой благоволения и горячей мольбы наконец приблизиться к Нему, беседовать с Ним, ощущать Его вблизи себя, и Он, быть может, будет почти доволен творением Своим! На память приходило веселье, царившее в тех аббатствах, где обитал Иисус Христос. Он припомнил необыкновенную обитель Унтерлинден близ Кольмара, где в XIII веке не одна, не две монахини, а весь монастырь, преступив рассудок, с радостными кликами возносился к Христу: одни сестры взлетали над землей, другие слышали ангельское пение, источали миро из своих изможденных тел; третьи становились прозрачными, окружались звездными нимбами: все явления молитвенной жизни становились видимы в этом монастыре — высшей школе мистики!

Погруженный в мысли, он уткнулся в собственную дверь, даже не соображая, какой дорогой шел, вошел в комнату, и душа его распахнулась, расцвела. Хотелось благодарить, просить милости, просить у кого-то чего-то: он не знал, чего и у кого. И вдруг эта потребность раскрыться, выйти за собственные пределы стала ясной и определенной. Он упал на колени и обратился к Пресвятой Деве:

— Помилуй мя, послушай мя; хуже нет, чем оставаться так, продолжать эту жизнь разорванную, бесцельную, эту пустую гонку! Прости, Матерь Божья, мне, подлому, что не имею смелости объявить себе войну, с собой сражаться! О, была бы воля Твоя! знаю, Владычица, что велико дерзновение молить Тебя, когда сам не решился обратить душу свою, опрокинуть ее, как ведро помоев, закрутить пресс, чтобы весь отстой вытек, чтобы вся накипь отошла, но… но… как быть! я так слаб, так неуверен в себе, что, правду скажу, не смею приступить!

И все же как бы я хотел оказаться за тысячу миль отсюда, от Парижа, в какой-нибудь малой обители! Господи! что за глупости я говорю Тебе: я же двух дней не проживу в монастыре, да меня туда и не возьмут.

И он стал размышлять…

Раз в жизни я оказался менее сух и нечист, чем обычно, и то могу обратиться к Богородице с одними глупостями и бессмыслицами, а ведь так было бы просто — просить у Нее прощения, молить, чтобы Она сжалилась над моей пустынной жизнью, помогла мне отказаться от дани моим порокам: не платить, как я плачу, по обязательствам нервов, по квитанциям чувств!

— Что же, хватит, — проговорил он, вставая. — Сделаю хотя бы что могу: теперь же, не откладывая, пойду к аббату, расскажу ему про свои душевные терзания — а там посмотрим!

V

Как же стало легко на душе, как только горничная сказала: «Господин аббат дома»! Дюрталь вошел в малую гостиную и стал дожидаться, когда священник, с кем-то говоривший в соседней комнате, освободится.

Он огляделся. С его последнего посещения ничего не изменилось: в комнатке все тот же бархатный диван, когда-то ярко-красный, а теперь розоватый, как малиновое варенье, пропитавшее кусочек хлеба. Еще стояли там два вольтеровских кресла по обеим сторонам камина, на камине часы в стиле ампир и фарфоровые вазы, из которых торчал воткнутый в песок сухой камыш. В углу у самой стены под древним деревянным распятием стояла сильно потертая молитвенная скамеечка, посередине комнаты овальный стол, на стенах несколько гравюр духовного содержания, и больше ничего.

Похоже на гостиницу или на жилье старой девы, подумал Дюрталь. Дешевая мебель, выцветшие дамастовые шторы, бумажные обои с маковыми и полевыми цветами неопределенных колеров действительно наводили на мысль о недорогой меблирашке, но кое-какие детали: прежде всего педантичная чистота в комнате, вышитые подушечки на диване, плетеные круглые подстилочки на стульях и гортензия, похожая на раскрашенную цветную капусту, в кашпо с кружевной накидкой — напоминали холодную прилизанную квартиру пожилой богомолки.

Не хватало, правда, клетки с канарейками, фотографий в плюшевых рамочках, раковин и булавочных подушечек.

В таких размышлениях застал Дюрталя аббат. Он подал ему руку и кротко упрекнул, что писатель забыл о старике.

Дюрталь, как мог, извинился необычайной якобы занятостью и вечными хлопотами.

— А как продвигаются дела с нашим житием блаженной Лидвины?

— О, даже не принимался; честное слово, я не в том состоянии духа, чтобы к нему приступить.

Отчаяние в голосе Дюрталя удивило отца Жервезена:

— Что такое? что с вами? Могу ли я вам быть полезен?

— Не знаю, господин аббат; право, мне немного стыдно занимать вас такими пустяками…

И вдруг его прорвало: не разбирая слов, он излил свои жалобы, признавался, что сомневается в своем обращении, рассказал о распре со своим телом, и как он боится чужого мнения, и как далек от церковной жизни, и как ему противны каждодневные обряды, всякое наложенное иго.

Аббат, не перебивая, слушал, подперев рукой голову.

— Вам уже за сорок, — сказал он, когда Дюрталь замолчал. — Вы не в том возрасте, когда восстание плоти пробуждает соблазны прежде мысленного влечения: теперь вы в таком периоде, когда сначала воображению представляются непристойные помыслы, а уже потом содрогаются чувства. Поэтому и сражаться следует не с утомленным телом, а с душой, которая подстегивает и смущает тело. С другой стороны, вам некуда теперь девать собрание запоздалых нежных чувств: для этого нет ни жены, ни детей; итак, в конце концов вы принесете привязанности, подавленные безбрачием, туда, куда им с самого начала и следовало направиться. Вы стремитесь утолить душевный голод, устремляясь в храмы, но поскольку колеблетесь, поскольку вам не хватает смелости остановиться на одном решении, раз и навсегда порвать со своими пороками, вы и пришли к такому странному компромиссу: сердечную нежность отдаете Церкви, а проявления этой нежности блудницам. Вот, если не ошибаюсь, итог ваших счетов. Боже мой, что же: совсем не стоит так сокрушаться; ведь главное, видите ли, в том, чтобы любить женщину только телесно. Раз Небо даровало вам эту благодать — нетронутость чувств, — надо лишь немного доброй воли, и все устроится.

«Какой снисходительный батюшка», — подумал Дюрталь.

— Да, но все же, — продолжал аббат, — вечно вы не можете сидеть на двух стульях; придет время, когда надо будет выбрать один, а другой оттолкнуть.

Назад Дальше