Глухарь - Андрей Ханжин


Андрей Ханжин Глухарь

Были такие, которые говорили, что он просто сошел с ума от непрерывной тридцатидвухлетней отсидки.

Были другие, будто бы понимающие. Те были любителями рассуждать о мировоззрениях в общем, и о преступной идее в частности. Их понимание о преступлении сводилось к тому, что настоящим преступником является не тот, кто, оказавшись в условиях относительной безнаказанности, нарушает уголовный кодекс. Нет, это просто распущенность. Настоящим преступником, полагали они, является тот, кто в принципе отказывается подчиняться каким-либо запретительным законам, вне зависимости от того, будет ли он за это наказан или нет. Такое ортодоксальное отрицание.

Наконец, были третьи, полагающие, что легенда о глухарях — о людях, никогда не выходивших на свободу — всего лишь легенда. Они считали, что никаких глухарей нет. А того человека, о котором пойдет речь, принимали за слабовольного неудачника. Будто бы он отчаялся и в этом отчаянии попытался представить свою жизнь в виде некоего мифа. Будто бы все, что произошло с ним, было не дурацким стечением обстоятельств, а неким путем, якобы сознательным путем, опровергающим общепринятые законы лживой человеческой морали.

И первые. И вторые, и третьи были в чем-то правы.


Сам он никогда не интересовался тем, что о нем думают и что о нем говорят. У него была своя собственная философия, идущая не от рассудка, а происходящая исключительно от жизненного опыта. И эта философия, те выводы, к которым он пришел. Являлись его единственным богатством, нажитым в пути.

И хотя рассуждения его слагались порой в причудливые мыслеформы, из них можно было понять, что человеческая судьба не зависит от какого-то «генерального выбора» а слагается из минутных вспышек эмоций, желаний, пристрастий и регулируется симпатиями или антипатиями. Метафизика его была хаотична. Но именно хаос он считал единственной возможностью порядка.

Он был убежден, что фатум, та самая судьба, это просто возможность, просто белый лист, на котором каждый способен оставить свой неповторимый рисунок. То есть судьба — как открытая возможность для легенды. И человек имеет полное право стать соавтором своей судьбы, насытить полотно жизни яркими поступками и положить глубокие тени осмысления этих поступков. А может малодушно уклониться, но тогда полотно его судьбы будет расписано кем-то другим, а сам он станет просто трафаретом на общем трудноразличимом фоне. Так он считал.

Что же, события его собственного мрачного пути убедительно показывали ему же, что состоявшаяся жизнь не нуждается ни в оправдании, ни в осуждении. Состоявшаяся жизнь сама по себе — уже путь. А путь не зависит от оценочных суждений. Путь не бывает «плохим» или «хорошим». Путь просто ведет к некоему пункту. И если кто-то хочет избежать всего того, что произошло с героем этим строк, то ему просто не нужно идти в этом направлении. Идите к себе. Всё просто.

Когда я сказал ему, что хочу написать о нем повесть или несколько рассказов, он усмехнулся. Усмехнулся и ответил, что любое истолкование его жизни будет непременно лживым, потому что в его судьбе есть последовательность, но нет смысла. Просто цепь поступков, вызванных внутренним убеждением в необходимости их совершения.

Признаюсь, что я действительно не всегда понимал, чем именно вызвана эта необходимость. И если то, что произошло с нами на Лысом Острове, имело вполне конкретное объяснение, то вся его жизнь в целом представлялась мне какой-то скверной авантюрой. И я действительно не понимал, зачем, ради чего ему нужно было так изуродовать себя, вторгаясь в размеренное гниение лагерного мира, вызывая лишь непонимание и агрессивное отчуждение. И все для того, чтобы прибавить еще несколько лет к уже отсиженным, бесконечно долгим годам.

Не понял я этого и тогда, когда получил от него письмо из Вышневолоцкой тюремной больницы, где он умирал от туберкулеза. В то время у меня были деньги, достаточные для взятки тюремным докторам и конвою. Так без одного дня неделю я пробыл с ним в одиночной камере-палате.

Мы выпили бессчетное количество бутылок сухого красного вина, выкурили два стакана неплохой травы, и он рассказывал мне эпизодические события своей жизни в той последовательности. В которой они проплывали перед его угасающим сознанием. Видимо так они запечатлелись в нем.

И я не решился что-либо изменять, объяснять, дополнять никчемной отсебятиной. Просто в те шесть дней я почувствовал вместе с ним полную потерю интереса к тому, что совсем еще недавно казалось таким важным, таким значимым.

Прощаясь, он попросил не интересоваться впредь его судьбой. И если по какой-то случайности мне станет известно о его смерти, то мне следует воздержаться от проявления глупого сострадания к покойнику, и не забирать его труп из тюремного морга. Он пожелал и смерть разделить с тем миром, где провел всю свою жизнь.

Ал. Поздняков.




Разве я не рассказывал тебе прежде, за что меня Фашистом прозвали? Нет? Так ведь без этого ты ничего не поймешь. Это как раз самое начало. Только ты расслабься. Никакого глубокомыслия или каторжанских мудростей ты в моих речах не встретишь. Ничего этого нет во мне. И гладкости речи я в строгих тюрьмах обучался, где кроме чтения книг с библиотечными штампами года так тридцать седьмого и заняться-то нечем было.

Мы же просто сидим, выпиваем, как многие люди сидят и выпивают. Обстановка, конечно, своеобразная. Да и от меня почти ничего уже не осталось.… Ну так что ж, ты ведь за этими приехал: откровения умирающего выслушать.

Будто исповедь.… И всё же я не понимаю, что людьми движет, когда они малознакомому человеку в поповское обряженному, свои сердечные тайны вышёптывают. Думаю, что им свою душу, будто половичок, позволяет вытряхивать незначительность прегрешений. Да и тайн у них никаких нет. Какие там тайны… Красный свет с зеленым перепутали, да не там трассу пересекли. Или карьеру по чужим головам прокладывали. Так это так, ничто. Об этом молчать лучше. Чтоб дураком не прослыть.

А может кого-то жажда терзает. Знаешь, такая жажда прокаженного язвы на обозрение выставить. Пожалейте меня, увечного. Вроде бы и легче становится, когда милосердные сочувствуют. Выслушают, простят.… И что с того?

Спросишь, почему именно тебя письмом позвал? Как ответить… Ты же делал вид, будто понять меня пытаешься. Какие-то рассказы хотел сочинить. Чушь все это. Просто я видел, что там, на Лысом Острове, смерть тебя рассудка не лишила. А это редко случается, поверь. Вот я жизнью искалечен. Так ведь и ты ей искалечен, по-своему, изуродован. И как бы ты ни объяснял себе это уродство, как бы ни сопротивлялся, суть одна: болезни наши схожие. Мы оба — душевнобольные.

И оба не хотим этого признавать. Только твое отрицание во многом наивное еще, детское. Всё пытаешься мир через себя пропустить. Фильтруешь. Травишься. Будто болезнь провоцируешь, чтобы очаги выявить и лечение начать. Чушь. Болезнь неизлечима. И окончательный диагноз ставит патологоанатом. Я уже близок. Ты еще поблуждаешь, поребячишься.

А мое детство закончилось, не успев начаться. Я же, можно сказать, сирота но не фольклорный отнюдь. Дитя перегибов. У нас ведь «сиротки» предмет душевных спекуляций. Вроде бы такие ущербные существа, что и на поступки их иначе смотреть нужно. Нутам республика ШКИД, тяжелое детство, лясим-трясим, каменные игрушки, машинки с каменными колёсиками… Шпана, конечно, но с обоснованием. В общем, за что маменькиных сынков наказывают, сироток за это по голове гладят. Беспощадно так поглаживают.

Только всё это ко мне почти не относится. Вот почему.

Отец мой безвестным питерским камнетесом был. Надгробия для членов райкома партии ваял. Спивался, разумеется, постепенно и сгинул как-то глупо. Не помню и не знаю. То ли разбился на машине, то ли сбила его машина. Подробности его смерти дома не обсуждались, а я еще карапузом был, чтобы что-то самостоятельно понимать. Фотографии только помню смутно, да надпись на одной из них: «В камне нет ничего, кроме камня». Что хотел сказать… Пьяный, наверное, был.

Знаешь, вот говорю о родителях и думаю. Что в любимых историях пересиженных рецидивистов часто фигурируют мама-балетмейстер и папа-генерал КГБ. И человек — будто данное произведение физики и лирики. Самоутверждение. Пусть и чрез ложь.

Я это понимаю. Прошлое, бывает, так запутывается. Что некоторые фантазии принимают вид реально происходивших событий. И, наоборот, действительные факты какой-то чертовой сказкой кажутся. Тут просто определиться нужно. Чтоб разум не потерять. А было или не было… Кому это интересно?

Ладно. Мать моя в аспирантуре училась, кандидатскую сочинять заканчивала. Знаешь же, что такое кандидатская диссертация? Например, у рабочих на стройке бывают перекуры. Вот ты берешь и строчишь опус на тему «Использование сигареты при возведении высотных зданий в городе Ленинграде». Подсчитываешь время перекуров, ущерб здоровью, или возможность обсудить при перекуре дальнейшие действия… Короче! Матушка моя что-то там анализировала на тему педагогики в США.

Я тогда совсем мелкий был, только-только в школу пошел. А мать на шесть месяцев в Штаты отправилась, детали уточнять. В те года! Железный занавес, дядя Сэм… Вперед к победе коммунизма. До сих пор пытаюсь понять, что тогда произошло?

В общем, где-то через год после возвращения из Штатов, мою мать упрятали в психушку. В скворечник. Остались я и бабушка. Мать я уже никогда больше не видел. Наверное, закололи ее до такого состояния, что бабушка мне ее показывать не решилась. А может быть, и совсем угробили, экспериментальный препарат испытывая. Не могу сказать, что я так уж благодарен, что она вообще меня родила.… Но это дело такое, зов биологии, продление рода, бессмысленная бесконечность. Ну родила и родила. Но вот за две вещи я ей благодарен: за любовь к чтению и еще за то, что целый год я с репетитором фортепьяно осваивал.

Музыкальный слух, знаешь, выжить помогал. Фальшь слышишь. Я тебе скажу, что когда обычный человек врет, то он обязательно голосом фальшивит. Даже если он приучен ко лжи, то все равно, рано или поздно сползет с мелодии. Сфальшивит. Актеров годами правдиво лгать учат, чтоб слух не резало. Так что вот тебе практическое применение музыкального образования.

Так мы с бабушкой остались. Я ни о чем не спрашивал, а старушка делала вид, что родителей у меня в природе не существовало. Аист принес. Так и жили, придуриваясь. Я уже в подворотнях с пацанами покуривать начал, но делал вид, что в аиста верю. Любил я бабушку. Она плакала по ночам и богу за меня молилась.

Когда ее хоронили, я ничего не чувствовал. Вообще ничего. Будто дьявол в меня свистнул. Насквозь пробил. Ничего в сердце, совсем ничего. Гроб во двор вынесли. Толпа поддатая уже в ожидании поминок нервничает. Соседка меня леденцами кормит, говорит: «Иди с бабушкой попрощайся». А я смотрю на соседку как на полоумную: чего мне с трупом прощаться? Бабушки уже нет. Это все равно, что пойти к ее зимним ботиночкам прощаться. Я же человека любил, живого человека, а не то, что сейчас в землю зарывать несут. Ничего, ничего не чувствовал. Окаменел.

Что дальше? Подворотня. Мне ведь очень нужно было, чтобы улица меня признала, вчерашнего домашнего мальчика. Какие-то родственники дальние объявились, ленинградской пропиской озабоченные. Я их ненавидел. Жестокость родилась. У них свой сын был, Павлик, на два года меня старше. Он мне подзатыльник как-то отвесил, так я ему руку дверью сломал. Подкараулил, когда он через дверной проем к выключателю потянулся, ну и бахнул ногой по двери. Избили меня за это.

Плевать я на них хотел.

И через короткое время — в ДВК. За кражу из овощного магазина. Помидоры такие были в пятилитровых банка, болгарские, «Глобус», самые вкусные!

А ДВК — это так называемая бессрочка., так в то время детские зоны назывались. Зоны для тех, кому еще четырнадцати не исполнилось — с этого возраста уголовная ответственность наступала. Можно было срок давать. А до этого возраста судить закон не позволял. Вот и «бессрочка». Мне тогда двенадцать было.


Вот так, братишка! И с той самой минуты, когда одноухий сержант захлопнул за мной дверь камеры в отделении милиции, я никогда больше на свободу не выходил. Никогда. Так что тюремные ворота для меня — это двери в параллельное пространство, которое я не знаю и знать не хочу. Ничего там нет, кроме судорожного поиска наслаждений. Ничего. Там людей слабеют, мельчают… Ну разве что война вас оправдывает.

Слышу иногда или читаю о тюремных наших «ужасах», и пытаюсь представить себе тех людей, которые это сочиняют. Кто они, эти люди? Сидели ли они в лагерях? И если сидели, то как жили, кем жили? И чего ради жизнишки свои никчемные так уберечь тщились? Наверное мнили они, что очень, очень нужны человечеству со своими переживаниями сопливыми. И ради этого вгрызались в жизнь. Как же — оправдание. Выжить любой ценой! Ну и выжили. И такое понаписали…

И правда, бог обиженных жалеет. До поры до времени, а потом куражится, если обиженный уж и на бога обижается. И правда, что на запряженных дураках тот бог вселенную объезжает! Мученики липовые. О жестокости философствуют, о нравственном начале…

А дети — звери! Чистые и озверевшие. Вот так природа проявляется, изнутри, из естественных начал. И если о детях не говорить, то все остальные разговоры бессмысленны.

Знаешь, братишка, когда меня сюда с распадом легких привезли, то я, признаюсь, смалодушничал. Впервые в жизни сам себя пожалел. Пожалел, что не смогу дотянуть до того времени, когда смогу о жизни рассуждать, когда мыслить смогу. Размышлять не как уголовник по кличке Фашист, в баланде из наркомовской пайки сваренный, а так отстраненно, чтобы себя пристально рассмотреть. Себя, как постороннего. Холодным взором и ясным. Как состарившийся викинг, которому рассуждать позволили. Так мне казалось, что я увижу нечто..

И вот когда я это представил, на мгновение лишь, но представил, что же я увижу там, в себе… То клянусь, брат, обрадовался тому, что подыхаю в неведении, в затмении. Да еще вино вот с тобой пью. И улыбаюсь время от времени. Какая туту к черту исповедь! Какая литература назидательная.… Так, хрип один сквозь кашель.


Короче, о «Фашисте».

В том бессрочном заведении, куда я был препровожден, работала воспитательница, которой ясновидящие дети дали кликуху «Людоед». Я думаю, что дети ей льстили. Работа надсмотрщицей в детской зоне как нельзя лучше подчеркивала ее садистическую сущность. Внешний ее облик был отражением внутреннего. Здесь форма не противоречила содержанию.

Представь себе гражданина Кобзона, только с жиденькими серенькими волосиками, на затылке припучкованными и розовым пластмассовым гребешком приколотым. Розовое и серое. Глаз умирает от такого сочетания. Ментовская форма без погон, юбка с растянутыми на заднице швами. Колени, как грибы на дереве. И бесформенные буфера шестого размера. Вот тебе образ той воспетухи.

Днем и ночью маячила она перед нашими глазами. Мне физиономия эта до сих пор в кошмарных снах мерещится. Было еще в школе спасение от нее. Но вскоре это чудовище взяло на себя дополнительную нагрузку — начало преподавать нам географию. И мне кажется, что эта образина навсегда вытеснила доступных дворовых девок из подростковых снов маленьких арестантов. Вот такая, брат, эстетика.

Знаешь, даже не сомневаюсь, что эта сволочь знала, как деревенские полудурошные мальчики под юбку к ней заглядывают. Пришло время физиологического любопытства. К ботинку зеркальце привязывали и ждали, когда она по рядам двинется: с понтом тетрадки проверять. А сама чуть ли не раком через парту прогибается и быстро так оглядывается: смотрят или не смотрят. По кайфу ей было. Говорят, что иногда, чтоб особый кураж словить, она без трусов приходила. Лет сорок ей тогда было. За последней партой Лёва Дурак сидел, так он прямо на уроках дрочил нее, а она ему в глаза смотрела.

Ходили слухи, что у нее отец повесился. Вроде бы чуть ли не на глазах у дочери. Вот она и тронулась. А мне ее жалко было. Одновременно и отвращение и жалость. И ненавидела она меня за то, что не интересовала меня ее анатомия, не привязывал я зеркальце к штиблетам, не нырял по юбку с растянутыми швами. И пахла она дурно. И ненавидеть бы ей меня до отправки в спец-ПТУ, но все произошло иначе. Неожиданно все произошло.

Сорвалась. Закричала. Я всего лишь урок плохо выучил. Ну какая на хрен разница, какое именно количество алмазов добывают в Ботсване! Если бы она наша была, Ботсвана эта… А так — штаб-квартира «Де Бирс» и негры в шахтах американский империализм укрепляют. Ну так вот ей и ответил, мол тебе, дуре, какая разница, для кого и в каком количестве жители Ботсваны алмазы выкапывают. Шучу, конечно. Но нечто подобное она в моих глазах усмотрела. Сорвалась. Заорала: «Весь в мамашу пошел! Тебя не здесь, а в психушке сгноить надо!».

Стул рядом стоял. Хороший стул. Железный. Не окажись этого стула в том самом месте, возможно и дальнейшая моя жизнь развернулась бы по иному сценарию. Но был стул. И стул этот таким образом на башку ее обрушился, что левая ножка глаз её жабий вырвала, а граненая перекладина в значительной степени череп деформировала. Так что серое и розовое наконец-то живым красным насытилось.

И вот когда сбежавшиеся вертухаи отбивали мне здоровье, то подзадоривая друг друга, вопили: «Фашист! Фашист! Женщину изуродовал!» вот так, поднявши предмет мебели на советскую извращенцу, я стал фашистом. Сначала мне обидно было — фашист. У нас в семье шесть человек блокаду не пережили. А потом я понял вдруг, пацанским еще умишком, что если тебя всякая мразь из своего общества исторгает, то этому радоваться надо! Счастье это, когда тебя вертухаи ненавидят. Значит, правильный ты человек. Чужой для них. И опасный.

Дальше