Что меняется, когда человек взрослеет? Ничего.
Разве что риск становится более взвешенным. И то лишь у тех, кто намеренно собрался повзрослеть, отяжелеть, прижаться к земле. Остальные продолжают буйный танец, каждую секунду способный вытряхнуть душу из омертвевшего тела. Бухими купаются или садятся за руль. Пробуют наркотики. Прыгают с крыш, привязанные жалкой резинкой. Дерутся с дагестанцами в ночных клубах. Перебегают дорогу в неположенных местах. Грубят незнакомцам. Летают на несертифицированных дельтапланах. Катаются на крышах электричек.
Вся наша жизнь – поиск адреналина.
Который не что иное, как химический эквивалент желания поскорее сдохнуть.
Спасибо, мистер Фрейд, теперь я могу идти?..
Я не боюсь умереть в этом доме. Так почему в свои тридцать с хвостиком должен волноваться о смерти больше, чем тогда – пацаном, взрывающим самопальные бомбы из селитры и натертого напильником магния? В конце концов, от страшного финала не сберегают и самые внимательные ангелы-хранители…
В подвал входит Эдик.
Откладываю книгу, вбрасываю ноги в новенькие тапочки и решительно иду наперерез. Он останавливается, глядя на меня, будто на дохлого енота в мусорном баке.
Мерзкий оценивающий взгляд, очки поблескивают.
– Вчера вертолет мальчика летал без батареек, – тихо говорю я ему, подойдя так близко, насколько позволяет брезгливость. – Это нормально?
Протягивает мне дорогую сигарету. Жест великодушный и высокомерный в равной степени.
– Понятие нормы растяжимо, – отвечает он, и кожа на скулах натягивается, выдавая замешательство.
Манит за собой.
В молчании выходим из общей комнаты в коридор. Приоткрываем внешнюю подвальную дверь, впуская в бетонную кишку прохладный весенний воздух. Нас провожают сразу несколько взглядов, заинтересованных, настороженных. Чума, читающий коммунистическую газету, приспускает очки на кончик острого носа и смотрит так, будто мы со старшим слугой отправились жарить друг друга в подсобке.
– Кто-то считает нормой воображаемого друга, – говорит Эдик, потирая гладкий подбородок. Удивлен, что он вообще решился продолжать разговор. Но терпеливо жду объяснений. – Например, говорящего кота, прибывшего из волшебной страны в полосатом колпаке.
Вспоминаю нестареющую историю доктора Сьюза.
Вспоминаю, как взрослые не верили в россказни Малыша про летающего обжору.
Такое бывает только в сказках.
Такое бывает только в сказках?
Выдыхаю терпкий и легкий сигаретный дым.
На его полупрозрачный столб натыкается ошалелая весенняя бабочка. Дергается, взмывает вверх. Размышляю о том, как только что не впустил ее в дом. Уберег от смерти, монотонной долбежки в окно, сам факт существования которого она не воспринимает. Спас от отчаянья – видеть мир за границей, но не иметь возможности выйти в него.
Я, намеренно губящий себя никотином, этим самым сохранил чью-то крохотную короткую жизнь. Вспоминаю, что еще не так давно сам был такой же бабочкой. И начинаю жалеть, что не позволил крылатой красавице влететь внутрь…
Эдик морщится, словно ему наступили на яйцо.
Ни он, ни я восторга от беседы не испытываем. Но продолжаем курить на пороге, как два старых приятеля. Обычно старший слуга немногословен и держится так, будто остальные обитатели подвала – люди низкого сорта. Но если уж открывает рот, слушать обязаны все. И ведь, черт побери, именно я задал вопрос…
– Я знаю историю про двух подростков, которым повезло знать такого воображаемого друга, – говорит он в своей привычной неспешной манере. – Судя по найденной после шерсти, вроде как кота, как в той американской сказке. Когда кот появился в квартире, дети даже смогли немного с ним поиграть. Построили домик из стульев, одеял и подушек, посмотрели диафильмы, пощелкали пистоны…
Вспоминаю тяжелые шаги по коридору.
Вспоминаю страх и мочевой пузырь четвероклассника, ужавшийся до размеров спичечной головки; схлопнувшийся сам в себя, будто черная дыра или как-там-это-называется у астрофизиков. Сведенный судорогой жуткой боли, не дающей дышать.
Я не хочу возвращаться в свое детство. В мир, где все кажется простым и прекрасным. Не хочу. Даже несмотря на то, что крохотный Денис не мог даже предположить, что в городе существуют места вроде Особняка…
– Но совсем скоро, еще до прихода родителей, – продолжает Эдик, глядя в майское небо, – обоим предстояло убедиться, что из страны сказок к малышам приходят не только добрые шалуны, наводящие беспорядок и исчезающие до возвращения взрослых с работы.
Он замолкает, гася сигарету о шершавую серость бетонной стенки. Заворачивает окурок в белоснежную бумажную салфетку и прячет в карман штанов. Хочет уйти, но я останавливаю его взглядом. Мы слышим, как внутри Чумаков шутливо спорит с Виталиной Степановной.
Спрашиваю:
– Ты веришь, что детей убил воображаемый кот?
Отвечает:
– А кто сказал, что их убили? Он их забрал. – Глядя сквозь маску Эдика, можно заметить, что это очень усталый, я бы даже сказал – изможденный человек. Интересно, мы тоже выглядим такими в его глазах? – Забрал из наглухо запертой квартиры. А теперь вспомни про батарейки. И подумай, где пролегает твоя призрачная граница нормальности…
Спрашиваю:
– Почему ты им служишь?
Но Эдик больше не отвечает. Уходит прочь, причем мимо жилой комнаты – наверх, в недра Особняка. Тушу сигарету, щелчком отправляю бумажные останки в угол коридора и возвращаюсь в казарму.
На меня снова косятся.
Есть за что. Хоть Эдик и обещал не рассказывать, что теперь хозяин приплачивает мне за репетиторство, догадаться об этом не составляет труда. Я купил себе новую толстовку и кроссовки. Пью только соки, которые заказываю чуть ли не ежедневно. Перестал курить дешевые сигареты. Конечно, они знают.
Санжар уже обулся, готовый заступать на вторую часть дневной вахты. Пашок дремлет, он приболел; Виталина Степановна шумит водой в санузле.
Зато, пока мы курили, в подвал спустилась Марина. Время на отдых ей часто выделяют мимо общего графика. Вот и теперь – остальные готовы вернуться на рабочие места, а она переодевается в «домашнее», чтобы выкроить часок дремы.
Не стесняясь, стаскивает строгую белую блузку. Демонстративно оборачивается, смотрит на меня через плечо. На ней светло-сиреневый бюстгальтер, который она тоже снимает. Санжар испаряется из подвала, Чумаков закрывается газетой.
Марина хочет, я чувствую.
Пытаюсь найти в ее неказистом лице хоть что-то красивое и не могу. Бедра еще крепкие, но поплывшие. Грудь маленькая и дряблая, ноги короткие, нос большой и курносый. По сравнению с женщинами из дома над нашими головами, она даже не серая мышь – полнейшее ничтожество. Тень на водной глади вечером сумеречного дня…
Выдерживаю взгляд, и повариха отворачивается первой. Набрасывает на острые плечи пижамную куртку, стягивает желтые волосы в пучок. Тяжко падает на застеленную койку и тут же закрывает глаза.
Сажусь на свою кровать, сбрасываю тапки и натягиваю носки. Меня ждет работа на свежем воздухе, верная тяпка и пара часов одиночества. Чума, уже успевший переодеться в рабочку, тут же оказывается рядом.
Устраивается напротив на пустой лежанке, где когда-то сидел задумчивый Тюрякулов, поведавший про «судью». Выжидает.
Как и остальные, Валентин Дмитриевич посматривает на меня, точно на предателя. Догадывается о повышении зарплаты, но в чужое дело не лезет и в долг не просит.
– Значит, Диська, на клумбы нынче отправили? – спрашивает, будто бы не зная ответа.
Киваю. Попытку завязать разговор расцениваю, как первый шаг к топке льда, вставшего между мной и коллективом после начала частных уроков. Уже через пару минут понимаю, как жестоко ошибался…
– А вот ты, Диська, когда-нибудь думал, – продолжает он, понизив голос, чтобы не услышала Марина, – что мы тут оказались не просто так?
Иногда человеку просто жизненно необходимо исповедаться. Если прижмет, то кому угодно – попутчику в поезде, таксисту, соседу по очереди в ЖЭУ, продавцу в магазине. Соратнику по неволе, запертому в Особняке. Это закон нашей природы, мнительной и болтливой.
Исподлобья смотрю на Чуму, завязываю шнурки кроссовок. Говорю:
– Сейчас не время.
Игнорируя, поднимает взгляд к потолку и продолжает:
– А вот ты, Диська, когда-нибудь думал, – продолжает он, понизив голос, чтобы не услышала Марина, – что мы тут оказались не просто так?
Иногда человеку просто жизненно необходимо исповедаться. Если прижмет, то кому угодно – попутчику в поезде, таксисту, соседу по очереди в ЖЭУ, продавцу в магазине. Соратнику по неволе, запертому в Особняке. Это закон нашей природы, мнительной и болтливой.
Исподлобья смотрю на Чуму, завязываю шнурки кроссовок. Говорю:
– Сейчас не время.
Игнорируя, поднимает взгляд к потолку и продолжает:
– Ты ж, Диська, тоже немало грешков за спиной оставил?
Молчу. Люди часто рассказывают свои истории не для того, чтобы их услышали, а чтобы излить душу. Отодвигаю деревянную заслонку воображаемого конфессионала. Давно ли ты исповедовался, сын мой?
– Я вот думаю иногда… – Крутит в пальцах папиросу, ломая и просыпая на затянутый ковром пол темно-коричневые крошки табака. – Что местечко это почище любой тюрьмы. Такие штуки вспомнить заставляет, братишка, что аж дурно…
Шаги по коридору. Потная мальчишеская ладошка на ручке туалета, вцепившаяся так, что потом еще неделю будет болеть. Задержанное дыхание и страх, сковавший мышцы. Если он дернет дверь на себя, я не удержу. И драться сил не найду…
Чума прав, но я не спешу подтверждать.
– Знаешь, случилась у меня как-то одна история… – Чумаков шевелит сухими губами, с головой погрузившись в воспоминания. – Молодой был, дурной. Забыл уже. А недавно вспомнил и места не нахожу. Хочешь послушать?
Мне плевать.
Десять раз «Славься, Мария» и еще двадцать «Отче наш», и можешь проваливать на все четыре стороны. Он все равно втюхает свою уникальную историю, так почему бы не мне? Пожимаю плечом, но снимаю с кроватной спинки ветровку – демонстративно, намекая, что скоро уйду на работу.
– Не знаю, что накатило тогда, – урка криво улыбается, не заметив моего жеста. Погружен в себя, воспроизводя слова с монотонностью магнитофона. – Увидел мальчишку этого на улице и подломилось что-то внутри. Лет девять, может чуть меньше. Он такой… такой светлый и счастливый был… Не подумай, чтобы я в мальчиках красоту видел, но тут прямо не сдержался. Мне наверное…
Он подбирает нужное слово.
А я вдруг замираю, чувствуя под футболкой на левом боку струйку ледяного пота.
– Наверное, мне ему эту счастливостьсломать захотелось, – спокойно говорит Валентин Дмитриевич Чумаков, глядя в низкий потолок. – Грех, конечно. Да и отмотал я свое за дурость молодую. О многом не жалею, Диська! А пацан тот до сих пор из головы не идет. Душу бы отдал, чтобы вернуться и исправить…
Лед подбирается к моим кишкам. Кровь стучит в висках. Я боюсь пошевелиться, потому что кости стали стеклянными и могут растрескаться под давлением скрученных мышц.
– Пошел за ним от школы, – равнодушно продолжает Валентин Дмитриевич Чумаков. – Он в лифт, я аккуратно по лестнице. Сам не знаю, что делать хотел. Этаж вычислил, поднялся. Обошел все четыре квартиры, прислушался. А затем аккуратненько так на одну ручку дверную надавил, а она возьми – да откройся.
Третий раз за последние полчаса вспоминаю шаги по зеленому линолеуму коридора. Вспоминаю охваченный огнем мочевой пузырь, к счастью, только что опустошенный, или бы его содержимое затопило Вселенную…
Мне жутко и мерзко, хочется кричать. Чума продолжает:
– Постоял малеха. Мало ли кто двери в дом не запирает? Может, хозяева алабая держат, так зачем рисковать? Да и время не такое дикое было… В общем, догадался я, что пацан этот именно тут живет. Ранец на полу, ботинки разбросаны, крохотные такие. И что никого в квартире больше нет, я тоже понял. Не знаю как, но понял. Ну, тогда сам-то и вошел. Дверь закрыл на задвижку и только тогда догнал, что хочу с этим мальчонкой сделать. Аж затрясло всего, не поверишь…
Я смотрю на Валька Чумакова, и наконец понимаю, о чем именно он спрашивал, когда подсел на свободную кровать. Чудовище, выглядящее человеком, действительно наказано. Причем не строгачом, на котором уже отсидело, и не черными укусами игл по исколотым венам, где много лет кипел паленый герыч. Оно наказано попаданием сюда – в этот огромный тихий дом, откуда нет выхода.
Говорю:
– Мне пора.
Кровь отливает от лица. Бледнею. Я белый, как молоко матери. Я подвенечное платье и японский погребальный саван. Я смирительная рубашка, не позволяющая ни шевелиться, ни дышать полной грудью.
Встаю, комкая куртку в ладони. На негнущихся ногах направляюсь к выходу.
Марина смотрит мне вслед из-под полуопущенных век.
Ты будешь моим другом
Пытаюсь понять, в чем я провинился.
Где нагрешил так сильно, что дорога моей жизни изогнулась, забросив в частный сектор к порогу необычного дома с необычной семьей. Разравниваю бледно-серый гравий подъездной дорожки, стараясь не оглядываться на окна. На меня внимательно смотрит Жанна.
Размышляю.
Уже не ставлю вопроса, стоит ли побег риска. Вспоминаю мертвого пони, счастливые окровавленные лица. Присматриваюсь к булыжникам багряного забора и пытаюсь проанализировать график Себастиана. Но пока возможностей нет, я извожу себя пустыми размышлениями. Мы все так делаем, когда не в силах контролировать ситуацию…
В небе – огромная стая голубей. Шумная, шуршащая. Заходит по дуге, будто собирается атаковать. Опираюсь на специальные длиннопалые грабли, с тоской уставившись вверх. Когда стая достигает воздушного пространства над Особняком, ее словно сдувает ветром.
Я уже видел подобное – охотящийся коршун, величественный и грозный, несколько дней назад наткнулся на стеклянную стену, окружающую дом. Птица вздрогнула, будто в нее попала пуля. Обронила пару перьев, а затем кинулась наутек со скоростью, которой я даже не предполагал…
Голубей уносит прочь – нечто невидимое, но надежно охраняющее усадьбу от всего внешнего мира. В чем я провинился, попав сюда?
Иногда ночами я слышу скрежетание каменных жерновов. Сквозь неспокойный сон. Откуда-то снизу, из подвального подвала, если таковая острота будет дозволена. Это моя память перетирает воспоминания в муку, пытаясь просеять бесцельно прожитые дни и найти окаменевшее зерно. Пытаясь найти причину, по которой я здесь.
Открываю глаза и вижу Эдика, тихонько возвращающегося в общую комнату. Примерно раз в неделю, среди ночи, под скрежетание каменных плит. Его колени, обыкновенно безупречно чистые, выпачканы белым. Ладони тоже. Он и есть мельник, заставляющий мысли скакать по кругу, доводя меня до изнеможения. Прячется за занавеской и чистит брюки икеевской липучкой…
Главный ужас ситуации заключается в том, что мне нужно бежать.
Но я не хочу.
Какая-то моя часть, пусть даже обкормленная транквилизаторами, совершенно не боится происходящего. Более того – происходящее ее устраивает…
На вчерашнем уроке Колюнечка в первый раз пытается меня укусить. Дожидается, пока отвернусь, чтобы написать на доске. Подползает под партой и с заливистым детским смехом пробует тяпнуть в левую лодыжку. Обслюнявливает штанину.
Вместо того чтобы ударить, пнуть или отшатнуться, я нагибаюсь. С усилием поднимаю щенка подмышки, усаживаю на прежнее место. Даже пальцем не грожу.
– Ты будешь моим другом, – говорит мне тогда мелкая тварь, клацнув белыми зубками. – Ведь правда?
Возвращаюсь к доске, скриплю маркером по ее гладкой серой поверхности. Понимаю, насколько соскучился по старым добрым звукам скребущего мела, и спокойно продолжаю урок. Из соседней комнаты раздается негромкий и чарующий смех Алисы…
Все же поворачиваю голову и вижу в окне Жанну.
Стоит за шторой, но так, чтобы было заметно. Улыбается, рассматривая, как я ровняю дорожку. Ее левую руку скрывает тень, но мне откуда-то известно, что Жанна ласкает себя. Продолжаю работать, позволяя мыслям перестукиваться, будто светлым гладким камешкам под моими граблями…
Если бы человеку дали возможность выбрать одно-единственное слово, характеризующее его жизнь… отношения, друзей, любовь, родных, работу, увлечения, цели, приоритеты, привычки… одно слово, обрисовывавшее жизнь… у меня это было бы слово «прощай». Как же часто я слышал его на своем коротком веку? Как часто заставлял себя верить, что еще не все потеряно. Что в будущем все будет совсем иначе, и я обрету… А потом снова – прощай, как удар в пах.