Но зритель не готов даже на секунду представить, каково это – почувствовать на своей шее нежеланные губы, горячие и липкие, будто плоть древнего моллюска. Каково это – когда под поцелуем податливо приподнимается кожа, словно под нагретой лечебной «банкой»; как по позвоночнику разбегается гадкая чесотка, темно-фиолетовое предвкушение беды. Когда клык – длинный и чуть изогнутый, с неровной и колкой бороздкой-канальчиком на внутренней стороне – протыкает плоть. Не вспарывает отточенным ударом, а протыкает со статическим усилием. И есть в этом действе что-то безысходное. Наводящее на мысли об изнасилованных девственницах и навеки потерянной чистоте…
А потом жертва слышит всхлип, сочный и жадный, от которого начинает тошнить. Но она держится, чтобы не разозлить кусающего. Сжимает кулаки. Чувствует тянущую боль, когда густая энергия красного цвета несколькими рывками покидает тело, а содержащиеся в слюне гада токсины парализуют и медленно анестезируют место укуса…
На мое счастье, у Колюнечки пока не получается.
Он все так же капризно накидывается со спины. Я как будто бы не замечаю. И даже заблаговременно расстегиваю воротник рубахи, чтобы не испачкать одежду в шоколаде. Мальчишка обвивает мою шею ручонками, почти минуту мусолит кожу. Царапает, сученыш, да так, что ранки потом нагнивают и сочатся вонючей сукровицей.
Как бы то ни было, затем отпрыск Особняка уходит ни с чем. Так и не научившись, разуверившись в своих силах, обиженный на весь белый свет и горько рыдающий. Провожаю его взглядом, в котором смешаны сострадание и ненависть. Потому что даже после пережитого здесь мой примитивный человеческий мозг отказывается видеть в Колюнечке тварь. Убеждает, что это лишь глупый испорченный ребенок.
В такие моменты я скрещиваю пальцы и призываю на голову мальчишки самые страшные проклятья, какие только могу выдумать. Потому что знаю – рано или поздно настанет ночь, когда ублюдок вырастет и сумеет…
Мать выродка, Петр и Жанна, глядя на наши забавы, умиляются и продолжают баловать меня своим вниманием.
– Денисонька, у тебя все в порядке? – заботливо спрашивает Алиса, следом интересуясь, не нужно ли поменять нам матрасы или перекрасить стены.
– Я вижу, ты близок к просветлению, мой мальчик, – с довольной улыбкой на щекастом лице признает Петя, встречая меня в одном из коридоров. Он улыбчив и непрозрачен, как свежий, еще не закостеневший янтарь.
– Если чего-то захочется, проси, – деловито кивает Константин, все реже посещающий наши занятия с его сыном.
– Ты ведь останешься на Ирлик-Кара-Байрам? – требовательно спрашивает Колюнечка, хватая мою ладонь своей пухлой и неестественно ледяной. – Праздник Перевернутого Солнышка? Это в августе, совсем скоро, я уже так его жду-жду…
От одного названия мне становится дурно. Будто поднес к губам бутылку с минеральной водой, а глотнуть довелось керосина. Веет чем-то древним, алтайским, неожиданно напряженным. Мысли ломаются пополам хрупким ноябрьским льдом. И не от того, что я услышал из уст ребенка непривычное слово. А от внезапного осознания, что до августа я могу покинутьдом…
Опека, окружающая меня, становится липкой патокой, в которой невероятно легко увязнуть. Поступки существ, населяющих усадьбу, отныне выходят за границы привычного понимания и устоявшихся оценок. Наполняют душу мазохистической покорностью, за которой виднеется нирвана.
– Успокойся, – миролюбиво предлагает Жанна. – Ты осознал, что окружающему миру плевать на твои любовные переживания или жизненные проблемы? – спрашивает она, ласково ведя ладонью по моей щеке. И констатирует: – Так смирись. Здесь ты нужен.
Я – будто перепрограммированный робот. Теперь точно знаю, что моя госпожа говорит правду.
За стенами этого дома до меня уже давно никому нет дела. За тридцать лет жизни некоего Дениса окружающие люди так и не научились видеть его уникальных душевных терзаний, пока он сам не давал о них знать. Пока не напрашивался…
Теперь я белый. Как сияние в конце тоннеля, ведущего на другой берег мирозданья. Как марлевые шторы старинного лепрозория.
Смиренно отстраняюсь.
Этому приему я обучился не в Особняке – гораздо раньше. За годы бродячей жизни привык вести себя правильно. Говорить с людьми, мутить делишки, гнить на временной работе. Научился замыкаться в себе. Как садиться внутрь человекообразного робота с собственным именем в паспорте. Пока он функционирует за меня, я нахожусь где-то на нижних палубах, подальше от всего мира. Сжигаю себя терзаниями и сожалениями, не имеющими никакой ценности для остальных.
Когда-то я был готов впустить в этот бункер одного-единственного человека. Да только одному туда было нельзя. Второму было плевать. А третьего так и не нашлось на моем пути.
Нет, такому поведению я научился отнюдь не в Особняке…
Но тут довел это искусство до совершенства.
Это сродни гипнозу, погружению в транс. Отчетливо понимаю, что происходит со мной, остальными подвальщиками или хозяевами. При этом превращаюсь в капитана корабля, ведомого сломавшимся автопилотом – сколько бы я ни жал на кнопки, ничего не происходит, управление перехватили. Больше не испытываю апатии. Почти естественно бодр и исполнителен, член встает по установленному Жанной расписанию.
Осознаю, что мной пользуются.
Но при определенных условиях учусь получать от этого удовольствие…
Даже погрузившись на самое дно себя, не оставляю наблюдений. Может, по привычке, может – с надеждой на окончательное прозрение. Старательно фиксирую любой уход Эдика в подвал, отмечаю каждую знаменательную ночь и ищу закономерности. Все больше сопоставляю. Пусть и сонно, но все чаще вслушиваюсь в скрежетание каменных жерновов. В их ритм и темп. Веду персональный мысленный календарь, как первокурсница, чутко следящая за графиком месячных.
Кажется, я не ошибся в догадках.
Впрочем, пока это не так важно…
Пуговицы на месте
Однажды вечером Чума все же решается снова заговорить со мной.
Не просто обменяться ничего не значащими фразами или попросить денег. Как и прежде, усаживается на пустую соседнюю кровать, вертя в пальцах старенький портсигар.
Он догадывается. Скорее всего. Или Особняк намекает ему. Но Чумаков уже почти разгадал загадку и потому старается быть ближе.
– Я ведь не побоялся тогда стрелять в овраг, – говорит он тихо, чтобы не расслышали другие. – Храбрости было на семерых, Диська. А все равно не выстрелил…
Зажимаю пальцем страницы в новеньком томике Джорджа Мартина, доставленном на прошлой неделе. Подтягиваю подушку, сажусь на кровати чуть выше, чтобы наши лица были почти на одном уровне. Что именно подсказывает Чуме сердце? Что именно нашептывает ему дом?
– Знаешь, я тогда это за приход принял, – говорит он, изучая свое исцарапанное отражение в серебристой крышке портсигара. – Мысли словно белилами обрызгало, только недавно вспомнил. Мозговой известкой, так я тогда это назвал… Глупо звучит, да? Но кровь с мозгов как будто смыло, клянусь тебе! Потому стрелять и не стал. Сохранил жизнь, понимаешь?
Говорю:
– Зачем ты мне это снова рассказываешь?
Он вздрагивает. Поднимает голову и какое-то время не может сфокусировать взгляд. Смотрит на книгу в моих руках, синяки на шее, кровоподтек на локте, где хваталась Алиса. Пожимает плечами.
– Ты должен знать ответ, Диська, – беспомощно отвечает Валентин Дмитриевич, и его тощая грудь поднимается в слабом вздохе. – Ты ж верующий, Диська, да? Книги умные читаешь, верно? Что скажешь, простят меня на том свете?
Откладываю книгу на тумбу. Медленно, как готовящийся к операции хирург, стараясь не совершать ни одного лишнего движения. На какое-то короткое мгновение кажется, что я действительно могу освободить его душу, если заставлю уверовать в прощение. В отстирывание грехов.
Он добавляет, словно оправдываясь:
– Ты чистый, Диська.
– Ты многого обо мне не знаешь…
– Да кому ты лечишь? – Валек морщится. Отмахивается портсигаром, бросив на стену яркий блик от прикроватного светильника. – Думаешь, я грязи человечьей не видел? Чистый ты, дурень. Ломаный, изуродованный внутри, но чистый…
– Поэтому ты и выбрал меня в качестве исповедника?
– Наверное… – Старик – а теперь он выглядит именно стариком – вздыхает, его плечи поникают. – Тянет меня к тебе, Диська. Словно судьбой нам было предначертано. Ничего поделать не могу с этим…
– Наверное… – Старик – а теперь он выглядит именно стариком – вздыхает, его плечи поникают. – Тянет меня к тебе, Диська. Словно судьбой нам было предначертано. Ничего поделать не могу с этим…
Отвечаю спокойно и размеренно, стараясь не выдать бушующих внутри эмоций:
– Глупо. Судьбы не существует. Не существует ни причин, ни следствий.
Он не слышит. Вскидывается, что-то вспомнив, и снова открывает рот:
– А еще я мальчишку того не тронул! Помнишь, рассказывал?
Я замираю. Каменею. Сливаюсь цветом с простыней и пододеяльником, на которых полулежу. В моих венах лед. В моей голове пустота, в которую можно кричать, будто в бездну.
Чума проводит пятерней по редким волосам.
– Немного дел хороших в жизни совершил. Но может хоть эти зачтутся? – Его глаз дергается в нервном тике, лицо бледнеет, на нем выступают порезы от бритья и сыпь на шее. – Не знаю, что было это – сострадание или белила все те же… Побродил по квартире его, перед дверью туалетной постоял. А потом развернулся и ушел. Не смог. Жалел сначала, за слабость себя упрекал. А теперь горжусь…
Влажными воловьими глазами он смотрит в мои – сухие, словно чилийская пустыня Атакама. Стискиваю зубы, чтобы не застонать. Левой рукой впиваюсь в собственное бедро, чтобы болью щипка изгнать неудержимое желание броситься на Чумакова и превратить его лицо в пурпурную кашу.
– Как думаешь, Диська? – похожий на заводную механическую шкатулку, повторяет Валентин Дмитриевич. – Зачтется мне? Смогу хоть часть грехов искупить? Ну, если вдруг доведется… как Санжару…
Я подаюсь вперед. Преодолеваю отвращение. Собираю в кулак всю силу воли, всю ярость и злость, все осознание его только что произнесенных слов. И говорю:
– Ты верующий, значит?
От неожиданности Чумаков снова вздрагивает. И даже тянется под майку, чтобы показать алюминиевый крестик на льняном шнурке. Замирает, вдруг увидев что-то в моих глазах, а я продолжаю:
– Тогда тебе будет интересно кое-что узнать.
И добавляю весомо, размеренно, не позволяя ни отвести взгляда, ни перебить себя:
– Самая коварная ловушка христианской религии состоит в том, что она декларирует возможность прощения. Как высшего, небесного, так и вполне обыденного, земного. Эта приманка, словно мираж в пустыне, манит к себе слабых. Всех тех, кто готов поверить, – вот сейчас я совершу грех… совершу самое страшное преступление в своей и чьей-то жизни. А потом покаюсь, и меня простят.
Глаза Чумакова стекленеют. Он замирает, как бандерлог под гипнотическим взором сказочного удава.
– Это – чудовищное заблуждение, – шиплю я, уже не заботясь, что разговор могут услышать Пашок или Виталина Степановна. – Никакого прощения нет. До самого конца – каким бы он ни оказался, физическим или духовным, – ты будешь нести груз совершенных поступков. Нести, пока он не раздавит тебя в лепешку. Эхо свершений и достижений будет отдаваться в твоем сердце и в этой жизни, и в последующих, если таковые возможны. И может быть, когда-нибудь ты поймешь, как жестоко был обманут, а прощения – не существует.
Кажется, Валентин Дмитриевич седеет. Как на ускоренной перемотке в будущее.
Словно духовные белила, о которых он только что распинался, вдруг стали просачиваться сквозь кожу его головы, от корней подкрашивая редкие пшеничные волосенки. Челюсть опускается, но изо рта не вырывается ни звука.
Я безжалостно улыбаюсь.
Не могу избавиться от ощущения гадливости собственного поступка. Но и с улыбкой ничего поделать не могу. Лыблюсь все шире и шире, не спуская с него взгляда. Торжествую и презираю одновременно. И потому, упивающийся запретным, совершенно не замечаю, что надлом в моей душе становится все шире…
– Вот значит как? – хрипит Чумаков.
Поверил! Пусть на миг, пусть на долю мига, но он поверил мне. Поверил в то, что не найдет прощения – ни в этом мире, ни в каком-либо другом. От ужаса, охватившего Чуму в этот мимолетный момент, я испытываю множественный тантрический оргазм.
Лицо Валентина начинает менять гримасы.
Вот на нем застывает одно выражение, но уже через миллисекунду оно сменяется совершенно иным, чтобы уступить третьему. И сколько бы их ни было, я даже мельком не вижу раскаявшегося и потерянного старика, стоящего на грани полноценного искупления.
Сквозь тонкую желтоватую кожу я ухватываю только истинные обличья этого человека. Самые разные, но все они – плоть от плоти Валентина Чумакова: хладнокровный убийца, насильник, бандит, наркоман, матерый уголовник и жулик, человек без принципов, волк в человеческой маске, пиявка, безмерно затянувший существование ленточный червь…
Он ужасен. Многократно ужаснее существ, притаившихся в недрах дома над нашими головами. Многократно ужаснее диктаторов, преследующих некие общие, признаваемые объективными цели. Многократно ужаснее испытаний нового оружия, способного сохранять жизни целых народов…
Паладин энтропии скалится, вдруг потеряв последнее, что связывает его с человеческим родом. Рывком встает и уходит прочь.
Тяжело откидываюсь на подушку.
Сил нет, будто пробежал марш-бросок. Эмоций нет. Чувств нет.
Я отмщен, но раздавлен. И в очередной раз осознал, что больше не хочу…
Люди, живущие рядом со мной, многим страшнее тварей, пришедших в наш город из алтайского прошлого. Именно так я думаю о тех, с кем коротал время под сводами душного подвала. Именно так я думаю о тех, с кем жизнь сводила меня снаружи. Мой ментальный бомбардировщик сбит, горит и падает. Мысленный твиттер заблокирован, как и страницы в социальных сетях. Я больше не различаю цветов.
Поднимаюсь с кровати, не совсем понимая, что делаю.
Следующее, что помню – Пашка, с воплями выдирающего из моей руки окровавленный кухонный нож. Марину, пытающуюся перетянуть разодранное запястье полотенцами и собственным фартуком. Виталину Степановну, деловито вставляющую в швейную иглу тонкую капроновую нить.
– Так ведь все пуговицы на месте, – невпопад говорю я старухе, и та дружелюбно улыбается в ответ.
Теми же пальцами, что зажимали нос малышке, вливая в ее горло концентрат для чистки труб, она прихватывает края раны и начинает деловито шить. Пашок наваливается на плечи, прижимая меня к кафелю пола, а Марина вставляет в зубы хвост кожаного ремня.
План номер один сорвался, даже не будучи толком подготовлен.
Но красные муравьи, потоком выползающие из раны на моем запястье, нашептывают, что свой запасной сценарий я обязан подготовить куда более предметно…
Мне сказал дом
Я не верю во фразу «самое дно».
Потому что хорошо знаю – если тебе кажется, что ты упал как нельзя ниже, жизнь тут же преподнесет очередной сюрприз, показав всю бездонность колодца. Его многоэтажность, один потайной уровень за другим.
Раз уж начал падение, остановить его практически невозможно.
Тем ужаснее то, что я собираюсь сделать дальше.
Ощупав тесноту вертикального тоннеля, в который рухнул, беру лопату и начинаю копать. Сквозь твердое земляное дно, сквозь булыжники остатков человечности и керамические осколки сомнений, которыми я больше не дорожу. Еще глубже, еще ниже, туда, где никогда не гостит солнечный свет. Откуда совсем не видно звезд.
Закапываю себя заживо, но понимаю – для задуманного мной других способов нет…
Пока не зажила рана на руке, я снова отстранен от занятий с Колюнечкой.
Тот переживает, капризничает и все время пытается найти возможность встретиться со мной во дворе или коридорах дома. Послушно болтаю с ним о ничего не значащей ерунде. Даже угощаюсь его конфетами. А затем приходит Гитлер. Глядит на меня, как на пустое место, и уводит мальчишку прочь…
В такие моменты мне начинает казаться, что он не доверяет запаху крови, способному пробиться через бинты повязки. Словно опасается – если Себастиан вообще способен чего-то опасаться – что щенок одуреет и бросится на меня, впиваясь губами в шов. В такие моменты мне начинает казаться, что вживленное под кожу лопатки зелье покинуло меня при неудачной попытке суицида. Что, испачкавшись, я отчистился.
Вообще-то мне было не впервой…
Однажды я пытался сам. На рубеже размена третьего десятка, когда от романтической утраты чуть не треснуло глупое сердце. Когда болело так нестерпимо, что казалось – больше в жизни меня не ждет ничего путного. Так, по сути, оно и было… И все равно сейчас я нахожу тот поступок весьма идиотским. Уединившись в одной из комнат частного дома, где мы делаем первые робкие шаги в познании дурмана всех мастей, я закидываюсь целым коктейлем колес. Запиваю водкой. Осознанно и обреченно, как и любой слабак сопоставимого возраста.