Странствие бездомных - Наталья Баранская 13 стр.


Было что-то в моей матери от амазонки-воительницы (свойство это сообщало ей своеобразную прелесть и привлекательность). Она была захвачена полностью борьбой, революционным движением, нацеленным в эти годы на уничтожение самодержавия, войну с охранкой. Энергия и темперамент Любови Николаевны совпадали с общей энергией движения.

Была ли у Любови Николаевны какая-то целостная концепция, в которой конечная цель увязывалась с действиями сегодня, — не знаю. Одно можно сказать: первые годы ее «новой жизни» она не сомневалась в правильности пути, выбранного в Пскове.

Провал

В январе 1902 года мама получила телеграмму из Петербурга: арестован Степан Иванович, дети остались одни, с прислугой. Передав наскоро свои партийные дела, Любовь Николаевна бросилась в Питер, не спросив разрешения на въезд в столицу. Петербургская полиция придираться не стала, разрешила даже «пребывание» на три недели «для устройства семейных дел». Так предполагали жандармы (ох уж эти «свирепые» жандармы!), но мама «располагала» иначе.

«Однако заняться ликвидацией квартиры и устройством детей не пришлось. Необходимо было наладить дела организации…» — пишет Любовь Николаевна. После арестов в петербургской группе «Искры» — а их было много — оборвались связи, невостребованным оказался транспорт, прибывший из Кишинева по железной дороге, а не забрать груз означало провалить типографию. Надо было найти нового получателя багажа, связать оборвавшиеся нити — подыскать замену арестованным. И Орша ринулась в бурный поток, еще кипевший после недавних арестов.

Вскоре мама обнаружила наблюдение за квартирой и, конечно же, филёров, «провожавших» ее. Шпиков становилось всё больше — признаки скорого ареста. Что делать? Бежать! Но как бежать — а дети? А партийные дела?

С делами не успела, бежать не смогла. Первого февраля вечером пришел Иван. «Обсуждали разные организационные, технические вопросы, денежные дела. Положение в Питере еще требовало участия одного из нас… Спешно все решали. А после ухода Ивана Ивановича явился за мной наряд полиции. Начался обыск…»

Обыск продолжался долго — в доме много книг, каждую пролистывали. Мать чувствовала себя плохо: знобило, болело горло. Жаль было детей. Их, конечно, возьмут дядюшки-тетушки Радченко, приедут из Киева. Прислуге, верной Матреше, заранее дан адрес — оповестить. Тревожили неоконченные партийные дела — все ли сказала Ивану? Мешалось в голове — дети, дела. Начинался жар. Вот полицейские переходят в детскую. Ребята не спят — оказывается, уже наполовину одеты: готовятся к прощанию? Бедняжки, они ведь уже знают, как это кончается. Полицейский перебирает игрушки. «Вот-вот, — задирается Женечка, — у мишки в животе что-то спрятано». Отношение к полиции у детей, естественно, недоброе. Сестра Евгения вспоминает, как ударила пристава кулачонком по спине, когда он писал протокол. Пристав обиделся: «Вот как вы воспитываете детей!» Но околоточный, наблюдая сцену прощания, растрогался, даже прослезился. Девочки плакали, мама утешала: «Будьте молодцами, ждите дядю Лёню, ждите тетю Манечку, а потом — нас с папой». В те времена, к счастью, не прощались навек и всякая разлука имела срок.

Любовь Николаевну увозят на извозчике «в сопровождении». Девочки и Матреша прильнули к окну, мать видит плачущие мордашки. Через несколько дней к ним приедет Леонтий Иванович, вызванный из Киева Матрешиной телеграммой, а за ним и тетя Маня, и для детей начнется спокойная жизнь в новой семье, у родных Степана Ивановича.

Первую ночь Любовь Николаевна, больная, с высокой температурой — у нее началась ангина, проводит в пересыльной за Николаевским вокзалом. Потом ее переводят в охранку, и она слышит, как везут и везут арестованных. Затем она попадает в дом предварительного заключения и там, перестукиваясь, узнает об арестах среди рабочих и студентов. Идет широкий захват по всему Питеру.

Шесть недель в доме предварительного заключения проходит без допросов, но Любовь Николаевна уже догадывается, что «рассмотрение дела» переносится в Киев, — туда уже отправили Степана Ивановича. Об этом мама узнала при свидании с детьми, которых привела в тюрьму тетя Манечка. Жандармы полагали, что перед отъездом детям надо проститься с матерью. Через несколько дней увезли в Киев и маму. Там она получает полную информацию о своих товарищах, и вот каким образом: когда ее доставили из «охранки» в Лукьяновскую тюрьму и препроводили в контору, она подошла к окну и тут увидела: во дворе «…выстроились наши искровцы — Н. Э. Бауман, В. Н. Крохмаль, И. Б. Басовский, М. А. Сильвин, М. Литвинов, Пятницкий и др., а также и Степан Иванович — одним словом, полный комплект, это значит полный провал. Мы приветствуем друг друга [вы только подумайте о порядках у жандармов! — Н. Б.], и меня кружным путем ведут в другой корпус». Здесь, в Киеве, когда мать узнала «о масштабах всей катастрофы», ей стало страшно.

Процесс

Подпольная типография также была захвачена жандармами — арестованы все, включая годовалого Борю (всех содержали в кишиневской тюрьме).

Как это произошло, узнаём из воспоминаний Леона Исааковича Гольдмана. Передаю его рассказ с некоторыми сокращениями.

Происшедшие в конце января — феврале аресты хоть и миновали пока типографию, но оборвали все ее хорошо законспирированные связи. Осталась в Киеве, в багажном отделении, корзина с типографской «продукцией», так как был арестован главный получатель и распределитель тиража — В. Н. Крохмаль. Провалились все киевские явки. Отвозившая корзину помощница вернулась с этими новостями, и Аким поехал сам выручать «багаж». Ему удалось отвезти злополучную корзину в Елисаветград и спрятать там у товарищей. Вскоре Аким получил ответ на свое письмо к Ленину, в котором сообщил о круговых арестах и оборвавшихся связях. Ленин обещал связать типографию с «самарским искровским центром», откуда приедут, чтобы наладить заново распространение изданий (связь с Самарой через Мюнхен!). Все же Ленин просил напечатать брошюру, рукопись которой прилагает.

Текст был отпечатан, успели сброшюровать 5000 экземпляров. Работа закончилась 9 марта. Аким пошел на вокзал — опустить письмо в почтовый вагон (пересылка писем шла только таким способом). Тут и произошла случайная, что называется, роковая встреча. «Выйдя на перрон, я сразу заметил тучную фигуру с маленькими свиными глазками на жирном лице — известного мне зубатовского шпиона, следившего за мною в Одессе в 1900 году. Взгляд, брошенный на меня, неудачная неестественная поза… указывали с несомненностью, что шпион меня узнал и что встреча эта была для него неожиданной…» Одесский агент, оправившись от потрясения, вызвал жандарма, и Акима пригласили в станционную дежурную часть. Случайно оказавшийся на вокзале участковый пристав, знавший г-на Римана в лицо, не дал даже возможности протянуть время. Акима отвезли в жандармское управление и тут же отправили наряд полиции с обыском к нему домой. Пять тысяч экземпляров отпечатанной брошюры и всё типографское оборудование были вескими доказательствами преступной деятельности г-на Римана. «Поздно ночью, — вспоминает Л. И. Гольдман, — меня доставили в тюрьму, где я уже застал жену с ребенком, Корсунскую и Элькина (Элькин — наборщик, заменивший Шаца). Все мы отказались от дачи каких бы то ни было показаний… Тянувшемуся около года жандармскому дознанию не удалось установить ни одного человека, связанного с типографией и обслуживавшего ее».[8]

Суд над группой тайной типографии предполагался сначала в Кишиневе, но после разыгравшегося летом 1902 года в городе еврейского погрома, вдохновителями которого были и местные власти, обвиняемые выразили протест. «По особому повелению» Николая II дело было перенесено в Одесскую судебную палату, процесс состоялся 3–4 ноября 1902 года. Слушание проходило при закрытых дверях, «с допущением в суд только родственников по восходящей и нисходящей линии». Здание было оцеплено полицией, но вся эта «секретность» не помешала широкой огласке примечательного процесса. А примечательность его более всего определяла содержательная и яркая речь главного подсудимого, Л. И. Гольдмана. Он использовал свое «последнее слово», чтобы доказать правомерность социал-демократического движения в защиту прав народа, нарушаемых самодержавием. В общественном сознании этот процесс над группой кишиневской подпольной типографии был победой, одержанной революционными силами, хотя подсудимые не были и не могли быть оправданы, несмотря на мощную юридическую защиту.

Многое в речи Л. И. Гольдмана звучит современно и сейчас: защита прав человека, значение свободы слова, отношение к самодержавию как к препятствию в развитии общества, еврейский вопрос и др. Всё это дает материал к размышлению над многими ситуациями нашего времени в России. Приведу некоторые места из этой речи. Но сначала взглянем на лицо этого мужественного оратора.

Многое в речи Л. И. Гольдмана звучит современно и сейчас: защита прав человека, значение свободы слова, отношение к самодержавию как к препятствию в развитии общества, еврейский вопрос и др. Всё это дает материал к размышлению над многими ситуациями нашего времени в России. Приведу некоторые места из этой речи. Но сначала взглянем на лицо этого мужественного оратора.

Л. И. Гольдман с женой были приговорены к ссылке в Енисейскую губернию, откуда бежали вместе в 1905 году. Борю взяла на воспитание сестра Леона Исааковича, Ольга Исааковна. Затем Гольдман был нелегалом, а после следующего ареста получил суровый приговор — каторга (Пермь). Жена Гольдмана, Мария Гинзбург, покончила с собой в 1910 году. В 20-х годах Гольдман работал в ВСНХ. В 1938 году арестован как бывший меньшевик. Был расстрелян в феврале 1939 года. Реабилитирован в 1956 году.

Смелую, горячую речь Гольдмана председатель судебной палаты Давыдов почти не прерывал. Теперь, после 70 лет советского бесправия и беззакония, суд этот кажется благородным поединком противников в открытой борьбе. Но это был, конечно, частный случай.

В охранительной службе в это время всё решительнее выходила на первое место тактика провокаций, внедрение тайных агентов в среду социал-демократов. Именно эта тактика, всё более заменявшая полицейское наблюдение и преследование (розыск), вела к внезапным обширным арестам, которые тогда, в 1902 году, войдя в контору Лукьяновской тюрьмы в Киеве, моя мать определила словом «ка-та-стро-фа».

Побег

Лукьяновскую тюрьму мама вспоминала с благодарностью. Слова такого она, конечно, не говорила, но, рассказывая мне о прошлом (серия «Расскажи, как ты сидела в тюрьме» шла с моего детства), киевскую тюрьму похвалила: «Лучше, чем в Лукьяновке, не было нигде».

В «Воспоминаниях» это время описано суховато, зато живость устных рассказов сохранилась в описании двух побегов в школьной тетрадке, отданной мне давно со словами: «Может, удастся когда-нибудь напечатать».

Содержание в Лукьяновке отличалось большой свободой, общаться было легко, и арестованные искровцы смогли обсудить результаты провала, узнать, где какие сохранились связи. Мама подытожила это бодрым восклицанием: «Жив, жив курилка!»

Начальник Киевского жандармского управления генерал В. Д. Новицкий был тоже настроен бодро. Он готовил, как пишет мама, «процесс-монстр», то есть грандиозный процесс над революционерами Юга России. К лету 1902 года в Лукьяновке уже набралось 80 эсдеков, следствие еще продолжалось, могло быть еще пополнение — шпики работали, выискивали нелегальных, особенно шарили на вокзалах и в поездах. Проявляли бдительность — тщательно искали подпольные типографии, после того как прозевали Кишиневскую.

А пока генерал Новицкий мечтал о грандиозном суде, об истреблении революции во вверенном ему регионе, политзаключенные в Лукьяновке отдыхали, набирались сил и готовили побег. И не простой, а также «монстр».

Патриархальность быта в Лукьяновской тюрьме удивляла и умиляла попавших сюда впервые. Камеры открыты, обитатели одного коридора ходят друг к другу, играют в шахматы и шашки, иногда даже с надзирателями, свободно общаются и беседуют между собой. Гуляют большими группами — мужчины на одном дворе, общем, женщины на другом — «больничном».

Киевская весна ранняя, горячая, в мае уже лето, все зелено. На больничном дворе поднимаются на грядках овощи. На огороде работают уголовницы. Мама любила копаться в земле, просила разрешения там работать. Согласились неохотно, а ей интересно познакомиться с «огородницами». Но, главное, ей нужен свежий воздух — что-то неможется после петербургской простуды, слабость, кашель. А это было начало болезни легких. Замоталась она с «Искрой» по южным городам-дорогам, недоедая, недосыпая. Пишет: «устала», «хотелось отдохнуть». Даже от занятий с киевскими работницами, сидящими «за демонстрацию», отказалась — не было сил. Давно ничего не читала, а тут библиотека хорошая, и с книжкой можно полежать на койке — не сгоняют.

На прогулке тоже полная воля, и политические разыгрались, как у себя на даче. Женщины увлекаются городками, главная заводила — Августа Кузнецова, с ней молодежь — Лида Фотиева, Соня Афанасьева. Мама тоже играет, но мало — быстро устает. У мужчин другая игра — чехарда. Прыгают друг через дружку, как малые ребята.

В общем, совсем вольная жизнь, если бы не стена, отгораживающая двор от пустыря, заключенных от свободы. А что, если попробовать через стену?..

И двенадцать искровцев стали обсуждать план побега. Да-да, двенадцать, потому что Любовь Николаевна тоже собиралась бежать, тоже готовилась. Но увы, ей не пришлось, оказалось слишком сложно проникнуть на общий двор, соединиться с товарищами-мужчинами.[9] «На память об этой затее остались только черные шаровары, которые я заранее сшила (из юбки), чтобы удобнее было лезть через стену». Мужчины на прогулке от чехарды перешли к более сложным упражнениям — построению «пирамид». Особенно хорошо получалось у самых высоких — Крохмаля с Бобровским и взлетавшего к ним на плечи Мариана Гурского. Шла подготовка: высота стены шесть аршин, вот на эти две сажени (4,25 м) надо будет забросить тяжелый крюк с веревочной лестницей. Забросить удастся только с «пирамиды».

А крюк этот, называемый «кошка», похожий на небольшой якорь, уже принесен в камеру в букете цветов и спрятан Марианом Гурским. Он староста политических, и у него особые права: свободно передвигаться по тюрьме и даже выходить за ворота в ближайшие лавки за мелкими покупками для всех. Таким же образом — с цветами и пирогами, при встречах у ворот, на свиданиях — передали с воли паспорта и деньги для будущих беглецов.

Заключенные, работавшие в цейхгаузе, вязали тем временем на складе всяческого старья из рваных простыней лестницу, вставляя в скрученное полотно ножки от ломаных стульев и табуреток, — тринадцать ступеней, да еще связали канат на полную длину стены, чтобы можно было спуститься с той, свободной стороны.

Наступил назначенный день — 18 августа. Вот как описала мама «побег одиннадцати». Привожу ее рассказ из тетрадки с небольшими сокращениями:

«Побег решен. Он удастся, если в течение 15–20 минут никто из администрации не придет в прогулочный двор. Снаружи часовой снимался после вечерней поверки, внутри остается один, охранявший стену, да еще один надзиратель на коридоре. Помощник начальника Сулима пошел играть в шахматы с заключенным в изолированной камере… Коридорный надзиратель выпил водочки с сонным порошком и заснул в камере (под замком). Ждут сигнала своих с поля. Женщины с верхнего этажа видят сигнал и сообщают условленными словами на мужское отделение. Не теряя ни минуты, гуляющие набрасываются на часового у стены, накидывают на него одеяло, суют в рот платок. Часового крепко держит Михаил Сильвин, чтобы не выстрелил, но и часовой держит его. Пирамида построена, лестница накинута. Мы смотрим из окон третьего этажа женского корпуса. Вот на стене появляются одна за другой фигуры и исчезают по ту сторону. Наконец и одиннадцатый спрыгнул на пустырь… На мужском отделении оставшиеся разошлись по камерам. Сильвин тоже успел скрыться в камере. Часовой, освободившись, дает выстрел, и моментально… „огни засверкали, забегали люди“, только бы не пришлось и дальше продолжить песню: „прощай, жизнь, свобода, прощай!“. Так радостно и в то же время жутко, страшно за бежавших. Вот сейчас бросятся вдогонку — поймают, изобьют, приведут обратно… Тревога поднялась, администрация вся на мужском дворе, видят лестницу, раздаются свистки, по полю бегают люди с факелами. Жандармы прибыли, осматривают улики — лестницу, крюк… Слышны окрики, говор. А мы у своих окон с замиранием сердца ждем, что будет дальше, притихли. По коридору прошло начальство, заглянули в каждую камеру — проверка. И всё затихло. Люди с факелами всё еще ищут, но уже всё дальше от тюрьмы. Там овраг, заросший бурьяном. В нем долго искали, но не нашли, а потом известно стало, что один из беглецов пересидел там всю тревогу… На другой день нас „скрутили в бараний рог“… Мы объявили голодовку, и после пяти дней нам вернули свидания, переписку, книги, но режим стал строже…»

Оставшись без товарищей-искровцев, мама загрустила. Правда, остался Сильвин, помогавший «одиннадцати» и сам не успевший освободиться от рук часового, но теперь общение с мужским корпусом усложнилось. Хорошо и то, что Бродяга успел вовремя скрыться в камеру, иначе бы ему пришлось отвечать за всех.

В мамином альбоме есть карточка Бродяги, М. А. — Михаила Алексеевича, может быть, Александровича, — во всех брошюрах он просто «М. А.». Снимок был долгое время среди неопознанных, но при сравнении с фотографией в книге Е. Д. Жуковой «Когда настал XX век» (М., 1973) я Сильвина узнала. Фотокарточка сделана в Харькове и, вероятно, поднесена в Петербурге: надпись — «8 апр. 92 г.», там же — строка из Лермонтова: «И лучших дней воспоминанья пред ним теснилися толпой… Л. Н. Баранской».

Назад Дальше