А осень в том году опять изменилась. Солнце жарило так, что море снова прогрелось и даже медузы куда-то ушли. Они ведь всегда появляются в прозрачной и холодной воде. А тут такая опять теплынь, что в воскресенье на массивах голые тела лежали одно к одному.
И я в одно такое тёплое воскресенье пошёл купаться. Лежал я в стороне совсем один. В том месте за долгие годы прибоем смыло с массива бетон, обнажился гравий и ракушечник; он колется очень больно, и там никто не лежит. А я лежал и думал о Викторе. И мне было как-то ещё лучше, что ракушечник меня колол. И пусть. Мне бы лечь на доску, утыканную гвоздями.
"Неужели я забуду Виктора?" - спрашивал я сам себя.
И отвечал: "Не забуду. Никогда. Клянусь!"
А другой какой-то, что сидит во мне, спросил с подковыркой: "А если забудешь?"
И мне от этого так плохо делалось, ну прямо не по себе.
"Неужели, - думал я, - можно забыть самое хорошее, что было у тебя в жизни? Вот говорят - я где-то читал, - что есть родовая месть, вечная ненависть. А вот любить можно сильнее, чем ненавидеть. Зачем же забывать то, что сильно-сильно любил? Нет, я Виктора никогда не забуду. Вот пусть сейчас кто-нибудь закричит, позовёт на помощь. И я сразу же брошусь в воду, нырну, не думая о камнях, не думая о своей жизни, спасу его".
Но никто не кричал. Только чайки скрипели, как немазаные уключины старой лодки...
Я окунулся, обсох на ветерке, оделся и пошёл в город.
На массивах кто-то играл на гармошке и девичьи голоса пели. На том самом массиве, с которого в последний раз в жизни Виктор бросился в воду. Но этот гармонист и эти девчонки не знали об этом, они и Виктора, может быть, никогда не видели...
Когда я возвращался домой, белая пелена закрыла море. В городе уже зажгли свет, но вокруг фонарей кружились сырые клочья тумана и дыма. Казалось, что неба нет: над головой потолок, и потому пар и дым застилают свет и режут глаза. И деревья были словно большерукие чудовища, и дома все до одного - стали чёрными громадинами.
На следующий день, в понедельник, первый раз пришёл в школу Андрейка. Он после того случая на море две недели не занимался - болел. И вот пришёл. Он пришёл первым, когда в классе ещё никого не было. Я застал Хрум-Хрума у окна. Он стоял и смотрел во двор.
- Здравствуй, Хрум, - сказал я.
- Здравствуй.
Он подошёл ко мне близко-близко и так руками обнял, как будто хотел побороть. Но мы не боролись, а просто стояли. Он и я. Стояли и молчали. И думали об одном человеке. И он и я. Я знаю, о ком он думал, и вы знаете.
А потом начали приходить все наши. Ворвётся кто-нибудь в класс как сумасшедший и сразу стихнет. И никто не шумел и ни о чём Андрейку не расспрашивал.
МУСЬКИНА УЧИТЕЛЬНИЦА
Да, наш класс был какой-то дружный. Может быть, такие ребята подобрались, а может быть...
Знаете, мне кажется, что, прежде чем учить хорошему, надо самому быть таким. И вот я думаю, что Серафима Петровна задавала тон всему нашему классу. Нельзя сказать, что она это делала как-то специально. Ведь долго казаться хорошим нельзя, никак нельзя. Обязательно откроется, если соврёшь или что-нибудь о себе напридумаешь. И потом только хуже от этого вранья.
Вот у Муськи была учительница - Кира Николаевна. Сначала даже Муська пришла от неё в восторг.
Девчонки, они вообще любят обожать своих учительниц: "Ах, наша Кирочка-душечка!" - и всякое такое.
Мы вот, мальчишки, никогда Серафиму Петровну никакими там ласкательными прозвищами не называли. Серафима Петровна - и всё.
А у девчонок: "Кирочка-душечка!"
Надо же такое придумать!
И вот подружка Муськи, с которой она на одной парте сидела, поскользнулась в гололедицу (в нашем городе снега бывает мало, а гололёд почти всю зиму) и сломала руку. А Муська в это время была больна - кашляла и в школу не ходила. А потом пошла в школу и узнала: Нина - подружка эта в больнице лежит, вся рука в гипсе. В общем, лежи, как бревно, и смотри в потолок. Девочки сказали Муське об этом. От них же она узнала, что в больнице приёмные часы как раз в то время, когда занимается Муськина вторая смена. И Муська подняла руку.
- Что тебе? - спросила Кира Николаевна.
- Можно, я Нину навещу?
- Вчера чуть не всем классом навещали.
- Меня вчера не было. Я не знала. Мы же с первого класса вместе сидим. А она там в гипсе...
- Знаю, что в гипсе, - сказала Кира Николаевна.
- Мы подруги...
- Ну и что ж, что подруги?.. На чём мы, дети, остановились в прошлый раз?
Эх, надо было Муське настоять на своём и сказать Кире Николаевне, что друг, подруга - это не "ну и что ж". А вот Муська растерялась. И весь класс потом эту учительницу не называл про себя всякими там ласкательными именами.
Я в тот день шёл из школы в одно время с Муськой. Смотрю - у неё глаза красные, веки припухли. Ну, одним словом, понятно.
- Что, - говорю, - пару схватила?
Хотя знаю, что с Муськой такого не бывало.
Тут она мне всё и рассказала. И я подумал знаете о ком? О Серафиме Петровне. Почему так: увидишь скупого человека и подумаешь о добром, столкнёшься с трусом и вспомнишь храброго - такого, как Виктор.
Да, в тот день по дороге из школы я рассказывал Муське о Серафиме Петровне. Ведь правда хорошо, когда учитель или учительница такие, каким хотел бы ты быть сам.
ДРУЗЕЙ МЫ ВЫБИРАЕМ САМИ
Через несколько дней по дороге из школы домой я встретил Емельяна Петровича в таких начищенных ботинках, что они блестели как зеркало. Он степенно вышагивал по нашему кварталу, хотя шёл дождь и многие прохожие почти бежали, съёжившись, согнувшись, прикрываясь кто чем мог: не было зонта - газетой, портфелем, сумкой.
А Емельян Петрович вышагивал, не выбирая дороги, не страшась дождя, не пугаясь луж. Он шёл с гордо поднятой головой - прямой, несгибаемый.
Когда мы поравнялись, он сказал мне:
- С погодкою. Красота!
- Да, - сказал я, - красота.
Лужи вокруг казались мне зеркалами, а наш дом, на который я никогда не обращал внимания, потому что жил в нём, вдруг удивил меня: такой был он светлый и радостный. Дождь прошёл, все окна в доме были раскрыты. В одном окне я видел, как Муська ходила по комнате, разучивая стихотворение и размахивая при этом рукой, как дирижёр. Птица сидел, поджав ноги. Иголка летала в его руках - он пел. В каком-то окне стучала швейная машинка, из другого доносилась музыка - это студент консерватории упражнялся на рояле. И я подумал: "Жаль, что Виктор не видит всё это. Простой дом, а после дождя как вымытый, и всё, что в нём делается, видно. Интересно, правда? Виктор бы это понял".
И вдруг я услышал голос отца:
- Где мой алмаз?
Отец выглянул в окно и закричал мне:
- Ты что молчишь? Алмазов нет - ни одного. Это ты копался в моем ящике?
Да, я молчал. Алмаз. Алмазы... Ящик. Значит, это был не сон. Бриллианты. Золотые цепи. Бр-р-р... Нет, не может быть...
- Что ж ты молчишь? Отвечай!
- Я иду, папа, иду!
Отец стоял в прихожей. В руках у него что-то блестело.
- Вот, - сказал он, - один алмаз нашёл, но он не годится. Там было ещё два новых - покрупнее. Что ж ты молчишь? Ничего нет смешного в том, что куда-то задевались два алмаза...
Нет, они не затерялись, я нашёл их на самом дне отцовского ящика с инструментами. А смеялся я потому, что вспоминал алмазы. Ими же режут стекло. И на заводах бывают нужны алмазы для сверловки. Это алмазы, которые трудятся, помогают создавать вещи, нужные людям.
А я-то подумал про сон. Смешно!
Отец так и не понял, почему я смеялся. А я, найдя алмазы для резки стекла, выбежал по лестнице вниз. И в эту минуту мне страшно захотелось, чтобы во дворе я столкнулся с Виктором. Я бы ему рассказал, как это здорово всё получилось с алмазом этим. А он бы сказал: "Смехота".
Я перепрыгнул сразу через восемь ступенек. Не верите? Это же очень просто. Надо только скользить рукой по перилам, и получается сразу через восемь ступенек. За какую-нибудь секунду я был во дворе. Но Виктора там не было. Ну как ему быть? Конечно, он не мог там быть. И я подумал: "Почему мне так его не хватает?" Не так-то часто мы с ним виделись, и я вроде бы не замечал, что не могу без него. А теперь не могу. Почему это так? И он же мне не родственник, не брат.
"Наверное, потому, - подумал я тогда, - что родственники сами по себе получаются. Какие получаются, таких и люби и терпи. А друга мы сами выбираем. Видно, потому я так скучал по Виктору".
А сердце у меня колотилось. Не знаю, оттого ли, что я бежал с лестницы через восемь ступенек, или от радости, что вся эта история с алмазом выяснилась. Но мне было как-то так, что надо было с кем-нибудь поговорить. И тут как раз меня окликнул дед Николай.
- Айда в субботу рыбачить!
ВСТРЕЧА С "ТОВАРИЩЕМ"
Солнце разрумянилось и перестало слепить.
В субботу мы с дедом плыли на шаланде прямо на закат.
Солнце было бордово-малиновое. Оно опускалось быстро, и так же быстро менялся цвет моря, как менялось оно в тот день, когда я в последний раз плыл с Виктором. Море было синее, фиолетовое, как чернила.
Чем дальше уходили мы от берега, тем размашистее становились волны. Но шаланда шла вперёд и вперёд, чуть только кряхтела, поскрипывала, без устали разрезая море.
- Ежин пришёл наниматься к нам в артель, - неожиданно сказал дед.
"Надоело мыло воровать", - подумал я и сказал:
- Может быть, решил стать честным.
Дед промолчал. Он ведь вообще был не из разговорчивых. А тут почувствовалось: пожалел, что вспомнил о Ежине, когда вокруг было ТАКОЕ море и ТАКОЕ небо.
Шуршали борта шаланды, вздыхала под её носом вода.
Дед прикрыл глаза. Красноватые лучи били в лицо, точно прожекторы.
- Честным? - негромко произнёс он, как бы спрашивал сам себя. - Ни! Человека не мучает совесть, когда он к чему привык. А Ежин привык, ой как привык...
Дед снова помолчал и добавил, но таким тоном, что: "Вот скажу и больше к этому возвращаться не буду".
- Ежин уговаривал нашего голову, председателя то есть, дать ему склад, где у нас рыба лежит. А голова сказал ему: "Мы с вами, Ежин, ошиблись. Вы думали, что я глупый, а я думал, что вы умный".
Дед наставил парус и сидел теперь чуть откинувшись на корме, положив на руль смуглые руки, иссушенные солнцем, работой и долгими годами жизни.
- Ну, чего смотришь? - спрашивал дед.
- Смотрю...
Я говорил не думая, как отвечают, когда голова занята совсем-совсем другим. Так было тогда и со мной. Я думал о руках деда, думал, наверное, не первый раз и вам, должно быть, рассказывал уже о них. Но, знаете, руки эти каждый раз виделись мне по-новому. В тот раз я увидел на них голубые реки вен, холмы мозолей, глубокие ущелья морщин и складок на коже. Я никогда не летал и не видел землю с самолёта, но думаю, что эти руки были похожи на рыжеватую бугристую землю.
И ещё я подумал, что такие вот руки - большие, сильные и жилистые взяли землю себе, потому что они же её и возделывают, выращивают яблоки и хлеба, добывают в земле уголь и железо.
Чуть накренившись на правый борт, навстречу нам скользил по пенистой синеве моря многоэтажнопарусный "Товарищ".
- Пойдём рядом, - сказал дед и резко на себя взял руль.
Верхней частью туловища я откинулся за борт, чтобы создать противовес и на крутом повороте не дать перекинуться шаланде. Меня вместе с бортом чуть приподняло наверх, а противоположным бортом шаланда чуть было не зачерпнула пенистый гребень волны. Чуть. Только чуть.
Дед делал свою моряцкую работу с точностью хирурга.
Теперь море оказалось за моей спиной, а впереди засверкал в закатных лучах солнца мой родной город, о котором кто-то сказал: "В этом городе брось шапку - попадёшь в моряка".
Мы шли уже невдалеке от "Товарища", и я отлично видел и слышал, что там происходило.
Ах, дед, дед! Спасибо тебе за эти минуты, которые дали мне такую радость. Я смотрел во все глаза и слушал во все уши. А дед улыбался, потому что сделал мне добро.
Как же это хорошо - радоваться тому, что даёшь радость другим...
В паутине снастей "Товарища" скользили, взбирались, раскачивались, повисали, подтягивались молодые матросы. В цирке так работают на трапециях двое, трое, четверо. А здесь десятки прекрасно сложенных ребят легко и свободно проделывали сложнейшие упражнения на головокружительной высоте. И при этом музыку заменял стеклянный перезвон склянок, свист солёного ветра, дудка боцмана. Эта дудка приказывала:
"Убрать марсель, брамсель, бом-брамсель!"
"Марса-фалы отдать!.."
Да, я согласился бы десять лет не бывать в цирке, лишь бы ещё смотреть и слушать, как работают эти салажата (так называют молодых моряков), которые, конечно же, станут настоящими морскими волками.
Увы, наша широконосая и скуластая шаланда стала отставать. Теперь я видел только корму "Товарища", за которой спокойно струилась и перекатывалась вода, совсем не так, как у винтовых кораблей. За ними море кипит и пенится, а здесь лениво переливалось, как спина ныряющего дельфина.
В это мгновение мне захотелось отправить в эфир двенадцать торопливо-тревожных тире, а вслед за ними: SOS! SOS! SOS!
Только не о бедствии хотел я сигналить своим друзьям и всем-всем людям на свете, а о радости. Почему бы не изобрести такой сигнал, чтобы созывать людей не на беду, а на радость. Мне захотелось всех-всех созвать сюда и показать им, как косой солнечный луч ударил в лестничный трап на мостик "Товарища", отчего полосатые тени покрыли корабль и весь он со всеми матросами стал полосатым, как моряцкая тельняшка...
"Товарищ" ушёл далеко вперёд, и я увидел, как белый океанский пароход, пурпурный со стороны заката, величественно и басовито гудя, вплывал в порт. След за кормой парохода тянулся далеко-далеко, и казалось, что кто-то задёрнул тёмно-зелёное море белой кружевной занавеской.
Мы прорезали пенистый след парохода. Лихо рассекая волну, дед снова развернул шаланду.
Город промелькнул передо мной, как промчавшийся поезд. Наше судёнышко выровнялось и ходко пошло прямым курсом. Слева остались отполированные тёмно-зелёные камни, и шаланда, проскользнув в проход волнолома, вышла в открытое море. Здесь ветер был покрепче. Тупой нос шаланды ударялся о воду, с тихим шелестом сбегала через борт сеть и с плеском ныряла в воду.
Дед пел, и от этого, а может быть, от моря и от неба всё, что было вокруг, казалось праздничным. Да, у меня было празднично на душе, потому что очень уж хорошо было вокруг, и в то же время было грустно оттого, что этой красоты моря и неба не видит Виктор и никаким SOS его уже не позовёшь.
Теперь солнце наполовину спряталось в воду, и море - всё море - стало красным. Только белые барашки были розовыми, как пенка вишнёвого варенья.
Я сидел, откинувшись на борт шаланды, и снова думал о том, что в каждом дне, в каждом часе есть счастье. Жаль, если человек его не видит, не чувствует - проходит мимо, как слепой и глухой.
СОРОК ЛЕТ СПУСТЯ
Эту главу я пишу через сорок лет. Именно столько времени прошло с тех пор, как я в последний раз был в родном городе.
Вы тоже побываете в вашем родном городе. Обязательно. Наступает такое время, когда человек чувствует, что без этого жить нельзя - надо увидеть родной город...
С вокзала я пошёл в школу. В родном городе у меня ведь не осталось ни друзей, ни родных. Нет уже на свете моих родителей. В далёком городе Ангарске Муська преподаёт в техникуме. Нет ни Виктора, ни Емельяна Петровича, ни Птицы, ни Серафимы Петровны. А школа моя есть. Она - школа остаётся в памяти человека на всю его жизнь.
Было раннее утро. На улицах пустынно. Только дворники поливают охладившийся за ночь асфальт.
Дверь в школу была открыта. В нашей школе всегда было две двери: с улицы в вестибюль школы и из вестибюля в школьный двор. Так вот: я как вошёл в дверь с улицы, так увидел насквозь через вторую открытую дверь такую пестроту, что сразу и не понять было, что там. Я быстро прошёл вестибюль и попал в сад. Большой сад и разноцветный. У дорожек, как изгородь, кустарник: оранжевый, тёмно-красный и лимонно-жёлтый. А за кустарником ровный ряд деревьев - аллеи.
Где же моя акация, которую я назвал "Витя"? Нет, не найти мне её. Я походил по саду и не нашёл своего дерева. К нашей школе, видимо, прирезали и соседний участок, где раньше были маленькие, покосившиеся домики. Теперь здесь впору было заблудиться, как в лесу.
Я видел несколько больших толстоствольных акаций с пышной зелёной шапкой листвы. Какая-то из них, шуршащих на ветру и далеко отбрасывающих тень, была моя.
Я вернулся в школу и в дверях столкнулся со сторожем в очках и в тёмном халате. Он подметал лестницу и, увидев меня, сказал:
- Здравствуйте! - будто знал меня, будто мне положено было сюда прийти и в этом не было ничего необычного.
А может быть, он принял меня за учителя, который пришёл пораньше, чтобы подготовиться к уроку. Не знаю.
- Добрый день! - ответил я сторожу и быстро, почти бегом, прошёл по гулкому коридору туда, где была дверь в наш класс.
Я отворил дверь и остановился у порога. Сердце сделало несколько лишних ударов, как бы предупреждая меня: "Погоди. Постой. Не торопись. Ты давно не школьник, и тебе уже нельзя быстро бегать".
Я стоял и смотрел на ряды парт. Они были другими - новыми, но стояли так же. И вон у той - у окна - я сидел сорок лет назад.
Медленно подошёл я к парте и, согнувшись, сел в неё. Да, в н е ё, ибо я втиснулся с трудом. Пришлось откинуть планку, и при этом на обратной стороне я увидел вырезанное ножом слово "Люся" и рядом буквы "Б" и "Е". Меня кольнуло, царапнуло так, будто этим ножиком резали не парту, а меня самого. И мне захотелось сказать этому мальчику: "Подумай о том, как ты придёшь сюда взрослым и через много лет увидишь свои следы: ветвистое дерево, выросшее из посаженного тобой саженца, похожего на прутик, или исковерканную тобой парту".
Но говорить было некому: я был один в классе, как был один на один с пиратом в моём сне на спасательном катере "Диспашор".
Наверное, я долго сидел в классе, вспоминая давнишние годы и вдыхая сквозь раскрытое окно воздух раннего утра - прозрачный, чистый, прохладный. И думал о том, что всё сделанное человеком в утро его жизни в детстве и юности - будет напоминать о себе всю жизнь.