Отец с Анной Николаевной говорил почтительно и при ней редко смеялся.
– Я так благодарна вам за письма ваши и за советы, – говорила Людмила, наливая чай Анне Николаевне.
– Верьте, верьте мне, дитя мое. Если мы отвергаем идею перевоплощения, нельзя будет оправдать этот мир. Мы должны коснуться всех граней земли, должны испытать все страдания и, быть может, падения, чтобы научиться, познать и спастись. Низойти во ад, чтобы воскреснуть.
Елена с любопытством слушала новые для нее слова. Потом Анна Николаевна заговорила с отцом. Мелькали выражения, непонятные Елене: «астральный змей», «небесный странник» и еще какие-то.
С тех пор как приехала Анна Николаевна, у Савиновых назначены были пятницы. Собиралось человек двадцать. Часто приходил Марцианов Петр Петрович, молодой человек, всегда печальный. Зрачки его глаз были неестественно расширены. И от этого лицо его казалось загадочным. Про него говорили шепотом, что он «пророк». Бывали знаменитости – Кассандров, Герт, Гребнев и многие другие.
В одну из пятниц Елена с разрешения отца позвала Клавдию, Андрюшина и Тарбута. В тот вечер читал свою статью о параличе Церкви Кассандров Иван Иванович.
Читал он мастерски и не без волнения, своего собственного, холодного волнения. Елена смотрела на его маленькие худые пальцы. Они дрожали и прыгали, ловя рукописные листы.
Кассандров громил православие, торопился объявить, что он теперь не признает Синода, приводил хорошие цитаты из Достоевского, из Ницше, уверял, что очень уважает социал-демократию; пусть она последует за ним, Кассандровым; ну, если не вся, так половина. Пронзительно закричал: «Я расколю социал-демократию пополам».
Анна Николаевна смотрела на Савинова, как будто спрашивала у него, как надо отнестись к речи Кассандрова.
К Елене подошел Марцианов и тихо сказал:
– Не правда ли, когда слушаешь Ивана Ивановича, начинаешь верить, что мы накануне событий?
Елена ответила ему с искренней тоской:
– Ах, право, Петр Петрович, я ничего не знаю.
Они были в глубине комнаты, за камином; их никто не видел; неожиданно Марцианов взял руку Елены и поцеловал.
Елена изумилась. Хотела спросить его, что это значит, но он торопливо отошел от нее.
А около Кассандрова завязался спор.
Сам Савинов говорил, цитируя на память то Платона, то Гете, то евангелиста Иоанна; говорил мягко, стараясь не обидеть Кассандрова, что «несовместима политика с религиозным эзотеризмом». Но Кассандров все-таки обиделся; старался уязвить Савинова, упрекая его в равнодушии к общественности. Савинов неожиданно рассмеялся.
Заговорил Рубинов, профессор-филолог. Усыпил всех своим бархатным басом.
Но проснулись, когда в разговор вмешался Андрюшин. Он горячо доказывал, что ораторы – буржуа и что рассуждают они о Боге потому, что хотят (быть может, бессознательно) скрыть истинное положение вещей. А положение вещей таково, что не приходится теперь думать о Церкви, в параличе она или нет. Ее совсем не должно быть. Одна религия – социализм. Социал-демократия должна бороться с врагами, но и от таких друзей, как Кассандров, должна держаться подальше.
Клавдии Поярковой казалось, что Андрюшин всех убедил – и она радовалась его торжеству.
А Елене казалось, что никто ничего не знает. Все представлялись Елене слепцами. Хотелось ей плакать.
Потом заговорил Тарбут, нескладно, тихо, полувнятно. Стали прислушиваться.
– Вот сейчас говорили о догматах, об идеях, спорили, но кажется, что все по-прежнему, нет перемены, мы никуда не подвинулись. Не правда ли? И я думаю: почему лишь музыка, напевность, ритм приближают нас к предчувствию истины, а слова всегда лживы? Почему? Вот товарищ Андрюшин говорил. И я, пожалуй, с ним согласен во многом. Но все же слова Андрюшина на мой слух нехорошо звучат. Как будто костяшки на счетах. И верно Андрюшин считает: дважды два четыре, а музыки все-таки нет. А нельзя человеку жить без музыки…
– Ах, это мы слышали, – перебил Кассандров, притворно зевая, – сейчас будете вы рассуждать об адогматизме, о мистицизме, Диониса приплетете. Но, спрашивается, во имя чего это?
– В том-то и дело, что ни вы, ни я не знаем, во имя чего расцветает душа, поет сердце… И вообще мы почти ничего не знаем. А то, что знаем, несказанно. Как же вы хотите, чтобы я назвал «во имя»?
– Вы не знаете, а я знаю.
– Может быть, – сказал Тарбут и поднялся с кресла, стоял высокий, с печальной улыбкой, – может быть. Но разве не страшно вам так громко, так нетаинственно называть имя вашего Бога?
– А вам не страшно купаться в безбожном мистицизме вашем? Ведь это, молодой человек, разврат, хулиганство, хлестаковщина какая-то… Ведь от ваших безбожных хороводов молодежь гибнет. Ведь это скука. Ведь это пошлость.
– Я сам понимаю не хуже вас, – сказал Тарбут, хмурясь, – я сам понимаю, что хоровод может опьянить человека и погубить его, и это страшно. Но что же делать? Ах, если бы кто-нибудь запел о Боге по-настоящему или хотя бы стал шептать о нем в ночи, я бы пошел за ним. Я не безбожник, но что же делать, если слова об имени еще не имя.
Но Кассандров уже не слушал его: спешил домой. Он любил рано ложиться спать.
V
В это время Людмила подошла к Елене и прошептала ей на ухо:
– Люблю тебя.
Елена удивилась ее волнению. Людмила повлекла Елену из гостиной. Они почти бежали по коридору. Остановились где-то за большим темным шкафом. Елена видела блестящие глаза Людмилы.
– Что с тобой, Людмила?
– О чем говорил с тобой Марцианов? О чем? Я видела, как он поцеловал твою руку.
– О чем? Я, право, не помню… Кажется, о Кассандрове… Он говорил, что скоро наступят события.
– О, я не верю ему. Я не верю этому Марцианову. У него лживые глаза. Зачем он целовал твою руку? Зачем?
– Я не знаю зачем.
Людмила приникла к Елене, прижалась губами к ее губам. Она полуответила на поцелуй Людмилы, такой для нее непонятный.
Потом Людмила ушла к себе и заперлась, а Елена вернулась в гостиную. Проходя мимо зеркала, увидела свое лицо, раскрасневшееся и смущенное.
Марцианов успел спросить:
– Что с вами, Елена Сергеевна?
Она ничего не ответила.
Наконец, гости стали расходиться. Клавдия, прощаясь с Еленой, прошептала:
– Прости меня, ваш дом – дом умалишенных. Беги отсюда, пока сама не заразилась безумием.
– Однако я вас уважаю за статью о казни Бояринова, – сказал Андрюшин, обращаясь к Савинову, – мы враги, однако я вас уважаю. Спасибо.
А когда Савинов, по своему обыкновению, некстати засмеялся, Андрюшин посмотрел на него с испугом и, недоумевая, пожал плечами.
Марцианов вложил в руку Елены записку. Елена заперлась у себя в комнате и с любопытством прочла это послание.
«Сестра моя! – писал Марцианов, – я могу и должен называть вас сестрой моей. Я чувствую, что мы стоим с вами на одном пути. Приходите завтра в два часа в Эрмитаж Я буду у входа. Я должен поговорить с вами. Любящий вас брат Петр».
Записка эта не очень изумила Елену. После его поведения в этот вечер она ожидала от него чего-нибудь в этом роде.
Елена разделась и легла в постель.
– Что ж? Разве пойти?
Елена давно уж не молилась, но почему-то ей захотелось вдруг перекреститься. С минуту колебалась. Потом высвободила руку из-под одеяла и перекрестилась широко. Сама себе показалась смешной и трогательной.
«Ах, как все это странно, – подумала Елена, – и поцелуй Людмилы, и этот брат Петр, и мой отец, который так жутко смеется».
VI
Когда Елена пришла в Эрмитаж, Марцианов был уже там. Он пошел навстречу. Елена нерешительно протянула ему руку.
– Ну, вот я пришла. Но зачем – я, право, не знаю. Вы говорите «брат». Если это так, объясните мне почему.
– Я все объясню, все.
Они пришли в пустынную залу и сели на диван.
– Я называю вас сестрой, потому что и вы и я – избранные. Не мне вас учить и наставлять. Анна Николаевна избрала вас, и она вам все откроет. А я обращаюсь к вам, как брат, за помощью.
– Но что я могу? – спросила Елена недоумевая.
Глава Марцианова сияли, и она невольно заражалась его волнением.
– В любви мы все можем.
– Я не знаю любви.
– Да, вы не знаете той любви, которая вся – темный грех и падение. Но вы знаете ту любовь, которая спасает.
– Нет, нет, я ничего не знаю.
– Елена Сергеевна, нам не надо таить истины друг от друга. Все мы связаны одними узами. Тягостна любовь косной земли, но легко иго нашей любви.
Марцианов взял Елену за руку. От его непонятных слов, от горячего прикосновения его руки и упорного взгляда у Елены закружилась голова.
– Вы можете выслушать меня?
– Да.
– Я говорю вам: мы накануне событий. Все, кому открыта истина, должны объединиться. Пробил час. Мы у входа в святая святых..
Елена вспомнила свой приезд в Петербург и как она гадала по «Seraphita» Бальзака, вспомнила первые слова: «L'heur a sonne, venez, rassemblez-vous!»
«Это пророчество», – подумала Елена.
Елена вспомнила свой приезд в Петербург и как она гадала по «Seraphita» Бальзака, вспомнила первые слова: «L'heur a sonne, venez, rassemblez-vous!»
«Это пророчество», – подумала Елена.
И тогда она сказала:
– Да, я верю вам.
– Так, так. Вы должны верить. Ну, слушайте: мы должны положить начало союзу, союзу любви. Сергей Владимирович и Анна Николаевна – мудрейшие люди, но они старики. И мы – дети – должны взять на себя всю ответственность.
– Какой союз? Я не совсем понимаю.
– Не понимаете? Но, Боже мой, ведь нельзя же так жить, когда все с неудержимой быстротой мчится в бездну в этом кошмарном машинном прогрессе. Древняя мудрость гаснет. И мы должны спасти святые лампады от этого сумасшедшего вихря.
– Да, да, – проронила Елена машинально, чувствуя, что не слова Марцианова, а что-то иное покоряет ее.
– Ах, Боже мой. Вот идет Тарбут. Нехорошо, если он увидит нас вместе. Пойдемте отсюда.
Тарбут стоял на пороге. Высокий, печальный, со своей сфинксовой улыбкой на тонких губах, сияя мудрыми глазами.
Поклонился Елене.
Марцианов повлек ее к выходу. На улице назначил ей свидание у себя. Елена должна была к нему прийти через два дня – двадцать седьмого ноября.
Дома встретила ее Людмила, бледная. Торопливо спросила Елену:
– Где ты была?
– Но разве я должна непременно все рассказывать тебе?
– Как? Ты не хочешь?
– Нет, нет, почему же не сказать? Но я, право, не знаю, могу ли я.
– Вот как. Ты не можешь… Так я сама скажу тебе. У тебя было свидание с Марциановым.
Вопросы Людмилы почему-то обижали Елену, и она холодно ответила:
– Может быть.
Тогда лицо Людмилы неожиданно изменилось. Оно сделалось беспомощным и наивным, и она заплакала, обхватив колени руками. Ее милое девическое тело дрожало. Она распростерлась на полу, задыхаясь в истерике.
Елена не знала, что делать. Тогда она опустилась на ковер рядом с Людмилой и тоже заплакала, целуя ее маленькие руки.
Потом они помирились.
А двадцать седьмого Елена все-таки была у Марцианова. Он жил в одной комнате на Петербургской стороне. Встретил Елену торжественно и строго.
– Мы погибнем, если не удалимся от мира. Кругом разврат и порок. Пока не раскрылась новая любовь, надо жить в аскетизме.
Голос и глаза Марцианова показались Елене тусклыми. Ей стало скучно. Елена хотела уйти, но Марцианов удержал ее:
– Как? Вы хотите уходить? А наше дело? Прежде всего надо наметить желанных людей. Известно, во имя чего мы собираемся, а что нам делать, покажет жизнь, события..
Марцианов стал перечислять лиц, желанных по его словам. Елена покорно слушала.
– Ну а Людмила Андреевна? – спросила она, чувствуя, что краснеет.
Марцианов пристально посмотрел ей в глаза.
– Людмила Андреевна – больной и духовно слабый человек, – сказал он внушительно после долгого молчания, – вы знаете, между прочим, что она страдает эпилепсией?
– Нет, не знаю. Но ведь это все равно?
– О, конечно, конечно. Я случайно вспомнил об этом…
– Так как же? – спросила Елена еще раз.
– Нет, пока она не должна быть с нами…
Елена чувствовала, что надо кончить разговор и уйти, но не в силах была это сделать: чем-то покорял ее этот Марцианов.
Елена сидела у него два часа и ушла разбитая, как будто исполнила тяжелую работу. На улице вольнее дышалось: только неприятно было вспоминать настойчивые глаза Марцианова.
Когда Елена пришла домой, Людмилы не было. А в первом часу ночи, когда Елена, утомленная, заснула, ее разбудил тихий стук в дверь.
Это вернулась из театра Людмила и пришла к ней: вошла – прекрасная, вся в белом, пахнущая духами…
– Я смотрела «Гамлета», – сказала она, – Боже мой! Как это современно. Как это близко нам… И какая печальная ирония над святыней, над любовью. Какая боль! И потом я вообще думаю: чем оправдать все муки, все муки, все эти пытки? Ах, я говорю нескладно, но ты поймешь, Елена, ты поймешь…
Людмила приникла к Елене. Елена ласкала волосы Людмилы. И потом долго они целовали друг друга. И плакали. И смеялись.
VII
На другой день Елена решила пойти к Клавдии. Она писала, что живет теперь вместе с Андрюшиным на Надеждинской. Погода была весенняя – оттепель, талый побуревший снег, извозчики на колесах…
Елена шла по Казанской; встретила наряд казаков, но не сообразила, в чем дело. А когда вышла на Невский, было уже поздно: поперек Казанской поставили городовых.
Прохожие торопливо шли со смущенными лицами…
Около собора чернела толпа, и было ясно, что творится неладное. Когда Елена переходила через улицу, околоточный, с красным испуганным лицом, крикнул ей, должно быть, худо соображая:
– Расходитесь, господа. Ведь нельзя же так. Расходитесь…
Но свернуть было некуда: по сторонам стояла полиция. Пришлось идти по Невскому.
Елену обгоняли многие мелькнул господин в цилиндре, толкнулся в табачный магазин, но захлопнули перед ним дверь; барыня, со сбившейся шляпой, нескладно металась около полицией запертых ворот, мальчишки пробежали со свистом; кто-то пронзительно крикнул:
– Конные полицейские!
Елена оглянулась. Вдоль улицы, по мостовой, побежала толпа: алело красное пятно; нестройно что-то запевали.
Елена поняла, что не успеет скрыться, толпа догонит ее. Прижалась Елена к магазинной решетке.
Оглянулась: за толпою скакали полицейские; Елена мерила глазами расстояние от ближайшего; уже различала тяжелую лошадь; видела широкий взмах руки, влажную лошадиную морду с красными глазами…
Уже не пели; уже толпа бежала рассеянная; красное валялось в грязном снегу; человек десять, окруженные, метались растерянно; слышала Елена, как дико закричала упавшая, должно быть, курсистка.
Кто-то в калитку толкнул Елену.
Под воротами стояло человек десять: булочники в белых колпаках, выскочившие из пекарни; благообразный купец в енотовой шубе, тут же плакала дама, потерявшая девочку, ее утешал господин с окровавленной рукой, – пальто его было странно разорвано, должно быть, нагайкой.
Благообразный купец объяснял пекарям:
– Ни в одном государстве беспорядки не дозволяются. В городе Париже, хотя там и бесцарево управление, однако лупят анархистов за мое почтение.
Молоденький булочник дразнил купца:
– А ежели, енотовая шуба, да тебя, да тебя?
– Пеки калачи да помалкивай, пока я тебя господину городовому не представил.
– А ежели, енотовая шуба, да тебя, да тебя?
Пекарь постарше вмешался в разговор, ища у всех сочувствия.
– Молчи, Сенька: не видишь разве, господин купец из патриотов будет. Куда уж тебе, Сенька, его учить, коли его и японец не выучил.
Вернулась Елена домой к обеду.
Наступили сумерки; спущены были шторы; горели свечи в канделябрах.
Было уютно, тепло, нетревожно.
А Елена была скучная и злая. С досадой слушала, как Анна Николаевна говорила Людмиле о своем знакомстве с известной теософкой Елизаветой Вильяме.
– Елизавета Вильямс – ханжа, – сказала Елена.
Все посмотрели на нее с изумлением.
А Елена опять повторила:
– Елизавета Вильямс – ханжа.
Отец засмеялся.
– Елена, ты права, – сказал он, – я тоже думаю, что она ханжа. Но я читал ее книги, а ведь ты нет. Ведь не читала?
И он опять засмеялся.
Елене стало стыдно.
После обеда все пошли в гостиную. И Анна Николаевна села за рояль. Она стала играть Бетховена – «Патетическую» сонату…
Потом пришли Тарбут, у которого с Савиновым были теперь какие-то литературные дела, и старый профессор Рубинов.
Профессор говорил:
– Идут на демонстрацию, а потом плачут: «Ай, ай, обидели городовые». Но, господа, или мы дети, тогда не смейте рассуждать о конституции; или, если мы хотим быть взрослыми, не удивляйтесь, что городовые исполняют свои обязанности.
– Но ведь это жестоко, – сказала Елена, – это жестоко и скучно, профессор.
– Политика, Елена Сергеевна, всегда жестока.
– Тогда не надо политики, профессор.
– Господа, – сказала Людмила, – вы все рассуждаете так и так, а вот горничная Феня рассказывала, что сегодня на Невском дворники на ее глазах студента за волосы таскали, и он мотался, как мешок, из стороны в сторону. Ведь это ужасно. Вы говорите, философствуете – но ведь это все идеи, а жизнь такая грязная, такая страшная. Что же делать? Что делать? Вот я слабая, ленивая, порочная, но вы-то, господа, умные, сильные, уверенные в себе – почему же вы не умеете перестроить жизнь так, чтобы не стыдно было жить, любить, не озираясь на голодных и замученных?
– Да, – сказал Тарбут, – вы правы. Жизнь наша постыдна. Две правды почему-то не могут соединиться. Иные несут тяжкую работу, кровавую работу, но порой кажутся упрямыми слепцами и не могут понять, что часть не есть целое; другие сумели посмотреть на историю, на мир со стороны, но трусливо бегут от земли, от труда, от борьбы… Почему это? Ведь Кассандров, кажется, понял теперь, что, если не соединятся две правды воедино, спасения нет, но чего-то недостает Кассандрову. Я не знаю чего.