Анри встал и заходил взад-вперед перед диваном, при всяком втором шаге похрустывая ореховой скорлупой.
— Не знаю. Но могу вам сказать вот что. Когда нечто подобное случилось со мной, Люсьен и некоторые другие мои друзья сделали все возможное, дабы устранить ситуацию, и одержимость моя миновала. Но я потерял время. В значительных количествах. Воспоминания. Не могу припомнить по нескольку месяцев кряду. У меня есть картины, которые я не помню, чтобы красил. Зато я помню, как красил другие, и у меня их нет. Других объяснений я предложить вам не могу. Вероятно, если вы что-то отыщете в краске, и оно объяснит нам эти потери времени, мы сумеем найти способ этот кошмар прекратить.
— Запретим вашему другу писать картины и заниматься любовью с красивой женщиной?
— Когда вы это произносите так, звучит, как не очень полезное дело.
— Да нет же, это вполне полезно, месье Тулуз-Лотрек, и вы — очень верный друг Люсьена. Вы лучше, чем вам самому известно. А сестра Люсьена вам не рассказывала, как умер их отец?
— Нет, и сам Люсьен упоминает лишь об отцовой любви к живописи.
— Его сестра считает, что эта любовь к живописи его и убила. Я проверю краски. Займет несколько дней, но я отыщу, из чего они сделаны. Но если я даже что-то найду, вероятно, вам будет непросто избавить Люсьена от опасности. Если он сам не желает спасаться.
— У меня есть план, — сказал Анри. — Я знаю двух вышибал из «Красной мельницы» — ребята они крепкие, умеют работать дубинкой. Если вы что-то найдете, мы ворвемся в мастерскую, вырубим Люсьена, стащим его с нее и привяжем там к чему-нибудь, пока в себя не придет.
— Вы — друг еще лучше, чем я думал, — сказал Профессёр. — Мне зайти к вам в студию, когда у меня будут готовы результаты?
— Адрес на карточке, но в мастерской меня часто не бывает, поэтому лучше прислать нарочного, — ответил Анри. — Люсьен отзывался о вас в таких выражениях, которые обычно приберегает для своих героев-художников, и даже матушка его поминала вас добром, а это само по себе чудо. Поэтому я знаю, что могу вам доверять — вы сохраните это дело строго между нами. У меня есть основания подозревать, что Красовщик опасен.
Тут в комнате зажужжали моторы и что-то метнулось из-под дивана. Анри завопил и вспрыгнул на тахту. По полу заметалось латунное насекомое размером с белку — от одной ореховой скорлупки к другой. При встрече с каждой оно пощелкивало, затем с треском перебегало к следующей.
— А, должно быть, полдень, — промолвил Профессёр.
— Пора пить коньяк, — едва переводя дух, промолвил Анри. — Вы со мной, профессор?
* * *Его здравомыслие туманилось от одной лишь мысли о Кармен — это следовало признать. Иначе с чего бы ему думать, будто он способен найти одну конкретную рыжеволосую прачку, о которой три года не было ни слуху ни духу, в центральном районе, где живут тысячи людей? Ему для «Красной мельницы» литографию делать, афишу Жейн Авриль, а если он настоящий верный друг, то он предпримет еще одну попытку спасти Люсьена, — однако же образ Кармен влек его в Третий аррондисман. Образ ли это, виденье ли? Она была хорошенькой, но отнюдь не красавицей, и все же некоторая грубость в ней, какая-то ее реальность трогали его, и он никогда прежде не писал лучше. Может, в этом дело? В чем же оно — в девушке или в живописи?
— Тебе больно, малыш? — спрашивала, бывало, она. Единственная, кому — кроме его матушки — позволялось его так называть. — Растереть тебе ноги?
А он даже не знает, жива ли она. А вдруг, как и сказал Красовщик, сгинула — быть может, от горя, когда он уехал? Бросил ее…
Заскакивая то в одну прачечную, то в другую, пока фиакр его дожидался, он углубился в Марэ — еврейский квартал на правом берегу Сены. Никоим образом не гетто, район этот, как и большинство парижских кварталов, претерпел обновления барона Османа, и архитектура здесь нынче была типовая — такие же шестиэтажные дома с мансардами. Единственный признак экономического или этнического отличия — обилие ювелиров, вывески в витринах булочных на иврите да вездесущие хасиды, бродящие в своих длинных пальто даже в августовскую жару. Но нынче в Марэ все двигались как-то украдкой — в городе политической силой вздымался антисемитизм, и еврея, забредшего куда-нибудь не туда, запросто мог оскорбить любой подвыпивший господин — за какую-нибудь воображаемую обиду или плетенье некоего паранойяльного заговора. К вящей досаде Анри, его приятель и тоже художник Адольф Виллетт — человек в прочих отношениях весьма остроумный — баллотировался в мэры Монмартра на антисемитской платформе. К счастью, правда, проиграл он с треском.
— Виллетт, тупица ты, — говаривал ему Анри. — Я бы с радостью тебя поддержал, но сам я благородных кровей, а посему, доведись мне проводить черту, руководствуясь случайностью рожденья, мне бы пришлось избегать общества всех вас, навозных плебеев. С кем бы я тогда бухал?
Иногда очень трудно примирить таланты человека с особенностями его личности. Даже великий Дега, бывший личным героем Анри как художник и, вероятно, лучший рисовальщик из всех импрессионистов, при личном знакомстве оказался полным мудлом. Анри даже одно время жил с ним в одном доме, но от мастера набрался никакой не мудрости. Ему доставалось только презрение. Поначалу лишь простое высокомерное бурчанье при встрече во дворе, а затем, когда Анри повстречался с мастером на коллективной выставке, где экспонировались работы их обоих, Дега сделал вид, что не замечает стоявшего поблизости Анри, и сказал:
— Эти рыжие у Тулуз-Лотрека — они все похожи на сифилитичных блядей.
— Вы так говорите, будто это плохо, — через плечо заметил Анри, но замечание ранило его. Оскорбленный своим героем, он ухромал в угол галереи, где публика была не такая надутая. Дега вдохновлял его, и в своем восхищении мастером Анри был открыт — не таил влияния Дега на свое творчество. Оттого подобное пренебрежение и ранило глубже. Анри уже собирался бросить всех друзей и пойти нажраться — возмутительно, скандально — в какой-нибудь танцзал для рабочих, но тут ощутил у себя на плече чью-то руку. Он поднял голову — перед ним стоял худой мужчина лет под шестьдесят, с седой бородкой клинышком, и смотрел на него из-под полей шляпы из грубого полотна. Пьер-Огюст Ренуар.
— Мужайтесь, месье. Дега ненавидит всех. Возможно, он и лучший скульптор из ныне живущих, раз зрение не позволяет ему больше писать, но я поделюсь с вами секретом. Его танцовщицы для него — вещи. Предметы. У него к ним нет никакой любви. А ваши танцовщицы, месье, — они живые. Они живут на холсте, потому что вы их любите, нет?
Анри не знал, что и сказать на это. Его ошарашил такой стремительный переход от зубодробительной ненависти к себе после Дега к электрической онемелости после необычайной доброты Ренуара. Он вдруг ослаб — пришлось даже опереться на трость.
— Нет. То есть да. То есть — merci beaucoup, месье Ренуар, по-моему, вам известно…
Ренуар похлопал его по руке, прерывая:
— Смотрите. Через минуту я подразню его за то, что он не любит евреев, и он выскочит отсюда опрометью, как избалованное дитя. Будет весело. Дега всегда отделен от своих сюжетов. Отделяется он от них по собственному выбору. Всегда так поступал. Он не умеет смеяться с какой-нибудь толстухой — а мы так умеем, правда? — Ухмылка сатира из-под шляпы, искорка радости в глазах. — Пусть вас не огорчает уродство Дега. Камилль Писсарро, мой друг — он еврей. Вы его знаете?
— Встречались, — ответил Анри. — Мы оба выставляемся у Тео Ван Гога. А мастерскую делим с Люсьеном Лессаром, они тесно дружат.
— Да, Люсьен. Мой ученик. Вечно рисует собачек в случке. Мне кажется, с этим мальчиком что-то не так. Может, из-за того, что он столько времени в пекарне проводит, у него дрожжевая инфекция. В общем, Писсарро — он и похож на раввина с этой своей огромной бородой и крючковатым носом. Только на пиратского раввина — сапожищи-то у него вон какие. Ха, пиратский раввин! — И Ренуар хохотнул собственной шуточке. — Теперь, когда он приезжает в Париж, ему приходится скрываться в гостиничном номере — он до того по-еврейски выглядит, что прохожие на улице плюют в него. Какая низость! Писсарро! Величайший из всех нас. Но они-то не знают, а я знаю — из окна гостиницы он пишет лучшую картину в своей жизни. И вы так поступите, месье Тулуз-Лотрек. Возьмите низость Дега и сделайте из нее великие картины.
Анри понял, что если он тут еще немного постоит, то наверняка расплачется. Он еще раз поблагодарил Ренуара, низко ему поклонился и попросил прощения: у него встреча, которую он только что себе придумал. Но Ренуар схватил его за руку.
— Любите их всех, — произнес он. — Вот в чем секрет, молодой человек. Любите их всех. — Художник разжал хватку и повел плечами. — И тогда, если даже картины ваши окажутся говном, вы же их все равно любили.
— Любите их всех, — произнес он. — Вот в чем секрет, молодой человек. Любите их всех. — Художник разжал хватку и повел плечами. — И тогда, если даже картины ваши окажутся говном, вы же их все равно любили.
— Любить их всех, — повторил за ним Анри и улыбнулся. — Да, месье. Так и буду.
И он так пытался — все еще пытался показывать это в своих работах. Но все равно граница между ним и его сюжетами часто пролегала — не от презрения, как у Дега, а от его собственных в себе сомнений. Он их любил за человечность, за их совершенное несовершенство, ибо оно у них всех было общее — и между собой, и с ним. Но по-настоящему любил он только одну — вероятно, она одна была так же несовершенна, как он. И он нашел ее в третьей по счету прачечной Марэ.
Хозяином там был грязный трепаный мужичина — его будто бы уже один раз повесили, а потом зачем-то оживили. Когда Анри вошел, он колотил мальчишку-посыльного.
— Pardon, Monsieur, я художник Тулуз-Лотрек. Я ищу женщину, которая несколько лет назад сидела у меня на сеансах, а теперь я ее потерял. У вас случайно не работает мадмуазель Кармен Годен?
— А кто спрашивает?
— Прошу меня простить, я не осознавал, что вы не только хам, но и глухой. Как и десять секунд назад, я по-прежнему граф Анри Мари Раймон де Тулуз-Лотрек-Монфа, и я ищу Кармен Годен.
Анри на собственной шкуре убедился, что детективная работа не согласуется с его конституцией — приходилось разговаривать с людьми либо странными, либо глупыми, а успокоить нервы алкоголем возможности не представлялось.
— Да плевать мне, что у тебя титул с именем в три этажа, никакой Кармен тут нету, — ответил этот трепаный грязнуля. — Пшел теперь на хуй, карлик.
— Очень хорошо, — произнес Анри. Обычно титул несколько смягчал такого рода сопротивление. — В таком случае, мне придется вести свои дела в иных местах, где я буду вынужден нанимать убийцу владельцев прачечных.
В такие моменты Анри очень жалел, что не располагает отцовой статью — тот хоть и был полоумный, но всегда держался с огромной помпой. Он, не раздумывая, принимался колотить по стойке тростью, и девятьсот лет власти аристократов обрушивались на голову неразумного прислужника, опрометчиво вызвавшего его неудовольствие. Анри же просто отпустил ничем не подкрепленную угрозу и похромал прочь.
Но в дверях его остановил женский голос. Он обернулся — из-за полога в глубине прачечной выходила женщина.
— Кармен Годен — это я, — сказала она.
— Кармен! — От первого же взгляда на ее неестественно рыжие волосы, подобранные наверх в косматый chignon, на два ятагана локонов, что обрамляли с обеих сторон ее лицо, сердце его скакнуло в груди, и он, буквально паря от возбуждения, кинулся обратно к стойке. — Кармен, ma chère, как ты?
Женщина смешалась.
— Простите, месье, но мы с вами знакомы?
Анри видел — смятение у нее не показное и, очевидно, заразное, ибо теперь смутился и он.
— Конечно, знакомы. Все те картины? Наши вечера вместе? Я же Анри, chère. Три года назад?
— Простите, — сказала она.
— А теперь пошел вон, — высказался трепаный. — Ей работать надо.
Взгляд Кармен из скромного и смущенного стал яростным, и она обернулась к хозяину:
— Ты погоди! — И снова Анри: — Месье, не могли бы мы выйти на минутку?
Ему хотелось поцеловать ее. Обнять. Отвести домой и приготовить ей ужин. Вот это ее свойство — сила и в то же время хрупкость — в ней по-прежнему чувствовались, и то в нем, что он обычно держал вдали от посторонних глаз, немедленно повлеклось к ней. Забрать ее домой, есть с ней, потягивать вино, тихонько посмеиваться над чем-нибудь грустным, потом любить ее и засыпать в ее объятьях — вот чего ему хотелось. А потом проснуться и перенести эту сладкую меланхолию на холст.
— Прошу вас, мадемуазель, — промолвил он, распахивая перед нею дверь. — После вас.
На тротуаре она быстро отошла в парадное соседнего жилого дома, чтобы не видели из прачечной, и повернулась к нему.
— Месье, три года назад я очень болела. Я жила на Монмартре, работала на пляс Пигаль, но ничего этого я не помню. Я все забыла. Врач говорил, что лихорадка повредила мне голову. Сестра привезла меня к себе и выходила. Но я не помню почти ничего, что было прежде. Может быть, мы встречались тогда, но извините меня — я вас не знаю. Вы говорите, я вам позировала? Вы художник?
Лицо Анри онемело, будто его отхлестали по щекам. Но жжение не утихало. Она и впрямь его не знала.
— Мы были очень близки, мадемуазель.
— Друзья? — уточнила она. — Мы были друзьями, месье?
— Более чем, Кармен. Мы проводили вместе много вечеров, много ночей.
Рука ее метнулась ко рту, словно бы в ужасе.
— Любовники? Мы же не были любовниками?
Анри вгляделся в нее, но ни следа обмана, ни проблеска узнавания, ни стыда, ни радости — ничего в ее лице не нашел.
— Нет, мадмуазель, — произнес он, и слова эти дались ему так же трудно, как неуступчивый больной зуб, не желающий покидать рот. — Мы вместе работали. Мы были не просто друзьями. Натурщица для художника — это больше, чем друг.
Похоже, ей стало легче.
— А я была вам натурщицей?
— Лучшей, что мне попадались. Картины я могу вам показать. — Но еще не договорив, он понял, что не сможет. Он бы мог показать ей лишь несколько из множества. Да и тех у него осталось лишь три. Однако он помнил — или считал, будто помнит, — что писал их десяток. В уме он видел ню, которую писал с нее, — но не припоминал, чтобы продал ее, а теперь ее у него точно нет. — Быть может, вы могли бы зайти ко мне в мастерскую. Я бы показал кое-какие наброски с вами, и память, возможно, вернулась бы к вам при виде этих картин.
Она покачала головой, не отрывая взгляда от мостовой.
— Нет, месье. Я б никогда не смогла позировать. Невероятно, что я это делала. Я же такая дурнушка.
— Вы прекрасны, — сказал он. И не преувеличил. Он видел. Он перенес эту красоту на холст.
Тут на улицу вышел хозяин.
— Кармен! Тебе работа нужна, или ты хочешь сбежать с карликом? Мне-то навалить, но если тебе работу, так иди и работай.
Она отвернулась от художника.
— Мне нужно идти, месье. Спасибо за предложение, но то время забыто. Возможно, к лучшему.
— Но…
Она юркнула в прачечную мимо хозяина. Тот рыкнул на Анри и захлопнул дверь.
Тулуз-Лотрек забрался в ожидавший фиакр.
— Еще в прачечную, месье? — спросил извозчик.
— Нет, в бордель на рю д’Амбуаз в Девятом. И полегче на поворотах. Чтобы пойло не плескалось.
Тринадцать. Женщина в кладовой
Мамаша Лессар никогда раньше не применяла насилие к посторонним людям. Разумеется, живя на Монмартре, где в дансингах и кафе мешалась разная публика — и богема, и рабочий люд, и буржуазия, — она видела немало драк, а также лечила порезы и синяки у своих мужчин. В Прусскую же войну она не только пережила обстрелы города и помогала ухаживать за ранеными, но видела и послевоенные бунты, когда коммунары выкатили пушки из церкви Святого Петра, скинули правительство, а потом легли под пулями расстрельных команд у стены кладбища Пер-Лашез. Чего греха таить, она не раз сама давала понять — даже грозила, — что перед насилием не остановится. И более-менее убедила всю свою семью и большинство художников, живших на горе, что способна слететь с катушек в любую минуту и всех изничтожить, как сбесившаяся медведица. Такой репутацией она гордилась — достичь ее было нелегко. Но дерябнуть Жюльетт по лбу стальной сковородой — это у нее был первый настоящий акт насилия. И его она сочла до невероятия неудовлетворительным.
— Может, другой сковородкой надо было? — спросила Режин, пытаясь утешить родительницу.
— Нет, — ответила мамаша Лессар. — Можно было взять медную с нашей кухни, а не из пекарни, с латунным покрытием — она легче и для crêpes, по-моему, лучше. Но вышибать мозги у натурщиц все равно удобнее стальной. Она тяжелая, но не настолько, чтоб не размахнуться. А скалкой не хотелось. Смысл-то был ее оглушить, а не башку проламывать. Нет, той сковородкой было идеально.
Люсьена они перенесли наверх в квартиру и теперь сидели у кровати, на которой он лежал, бледный как сама смерть.
— А если бы крови было побольше? — спросила Режин. — Знаешь, ну вот как мы пирожки прокалываем, чтобы сок начинки совсем чуть-чуть тек?
— Нет, — ответила мадам. — Мне кажется, удар тоже был идеальный. Ее задуло, как свечку, — и ни капли крови. Она очень хорошенькая, кровь бы ей платье испортила. Нет, я думаю, треснуть кого-то по голове — это как секс: занятие неблагодарное, лишь бы сохранить мир и покой. — И она с тоской вздохнула, глянув на ферротип папаши Лессара, стоявший на тумбочке. — Радость — в том, что грозишь. Угрозы — они как любовные сонеты оскорбления действием. Ты же знаешь, я особа романтичная.