SACRÉ BLEU. Комедия д’искусства - Кристофер Мур 23 стр.


— Наверное, бóльшую часть нужно отправить Дюран-Рюэлю, — сказал Моне. — Нехорошо так много держать в одном месте. Писсарро шестнадцать сотен потерял, когда пруссаки оккупировали его дом в войну. Они его картинами подвязывались как фартуками, когда устроили там скотобойню. Выстилали ими пол, чтобы кровь не протекла.

Люсьена передернуло.

— Я слышал, шурин месье Ренуара его картинами укрывал клетки для своих кроликов, чтобы вода не попадала. Мадам Ренуар надавала брату по мордасам за это, и потасовку их слышала вся гора.

— Ах, Алин, — вздохнул Моне. — Повезло с ней Ренуару.

Художник перебрал составленные холсты, нашел один и вытащил его — женский портрет. Прислонил к остальным, сделал шаг назад. Женщина спала, а лицо ее окружал вихрь краски, мазки синего и белого, нанесенные гораздо неистовее, нежели Моне писал обычно.

— Вот видишь, — произнес художник. — Я старался ее спасти. Пытался вернуть ее.

Люсьен не понял. Лицо на портрете выписано было неотчетливо — в буйстве мазков черты его лишь угадывались.

— Мадам Моне? — спросил он.

— Это Камилль на смертном одре, — ответил Моне. — Тогда этим синим я писал в последний раз. В комнате со мной была Бланш, дочь Алис. Она ухаживала за Камилль. Я думал, она сочтет меня каким-то гулем. У меня жена уходит, а я сижу и пишу ее труп. Я ей сказал, что мне нужно запечатлеть тот оттенок синевы, которым она покрывается, пока не исчез. Она ни о чем не спрашивала. Просто оставила меня писать в покое. Но я пытался вернуть Камилль, остановить время так, как мне удалось в то утро на вокзале Сен-Лазар, как время останавливалось всякий раз, когда мы с Камилль уезжали вместе, когда она мне позировала. Что угодно, лишь бы провести с ней хоть еще один миг, удержать ее рядом.

В глазах Люсьена картина стала другой. Теперь в мазках он видел то, что Моне всегда называл своей целью: запечатлеть миг. Он пытался сохранить в ней жизнь.

Сказать о картине было нечего. Комментировать ее как произведение искусства бездушно; говорить же что-то о сюжете… ну, для такой скорби здесь не хватит никаких слов.

— Простите меня, — наконец вымолвил Люсьен, и эта короткая фраза повисла между ними. Булочник помнил мадам Моне еще по тем временам, когда чета жила на Монмартре, и хотя с ней они были не слишком хорошо знакомы, к нему Камилль всегда бывала добра. Люсьен продолжил через некоторое время: — А как вы поняли? Она же долго болела, нет? Как вы поняли, что можно снова попробовать эту синь?

— Она мне сама сказала, — ответил Моне. — Она дышала уже с трудом, задыхалась — долго, долго. В ней не оставалось жизни, даже чтобы кашлянуть. Но потом взяла меня за руку, и глаза ее осветились изнутри — всего на миг она стала той безудержной девчонкой, что прибегала ко мне все те годы. И сказала: «Одели меня красотой, Клод. Одели меня красотой». Так и понял. Когда она говорила это раньше, я думал, она хочет, чтобы я подарил ей красивую картину, а она меня просила сделать красивой картиной ее. Безумие какое-то — даже сейчас, если вслух произнести.

— Нет, — только и ответил ему Люсьен, и теперь безмолвие воцарилось в мастерской надолго.

Моне уложил портрет Камилль обратно, походил по мастерской, шаркая ногами, — подравнивал кисти в банках, собирал ветошь, завинчивал колпачки на тюбиках, — а Люсьен делал вид, будто рассматривает картины на стене, чтобы не видеть слез в глазах наставника.

Его переполняла тысяча вопросов, но не хотелось показаться черствым из-за страха за Жюльетт. Но когда он услышал, как Моне чиркнул спичкой и стал раскуривать трубку, не выдержал.

— А все остальные? Ренуар? Сезанн? Они вели дела с Красовщиком?

Моне попыхал какое-то время трубкой, словно раздумывал над вопросом академического свойства, а не чем-то настолько близким к сердцу, как его покойная жена.

— Марго Ренуара ты же помнишь, нет?

— Конечно. Жила на Монмартре.

— Она умерла через несколько месяцев после Камилль. Огюста ее смерть чуть не доконала, так он переживал. Я пришел на похороны, и в тот вечер мы напились — Ренуар, я, еще кто-то. Он рассказывал, как писал ее, как не мог найти ее портреты, а ведь точно помнил, что они у него были. Камилль еще свежа была у меня в памяти, и я подумал, что его ложные воспоминания могут быть вызваны той же синью — что Ренуар как-то случайно обнаружил то, что открыл и я. Мне же не хватило мужества спросить у него, а вскоре он уехал — стал путешествовать по Средиземноморью, мне кажется, чтобы от всего этого сбежать. А после мы с ним об этом больше не разговаривали.

— А другие?

Моне закатил глаза и черенком трубки описал в воздухе спираль, словно дирижировал оркестром памяти. Затем произнес:

— Может быть кто угодно — или никто, Люсьен. Ты же знаешь этих художников. Если Лувр предложит тебе продать им эту твою «Синюю ню» и объявит ее национальным достоянием — ты что, кинешься искать способ как-то поблагодарить за это свою волшебную краску?

— Нет, наверное, но Писсарро…

— Люсьен, смотри. — Моне трубкой направил взгляд молодого человека на стену картин — как бы коснулся каждой в воздухе, словно тронул ноты на стане. — У меня в прудах с кувшинками живет большой серый сазан. Наверное, заплыл из Сены, когда мы их только устраивали. Он того же цвета, что ил на дне, того же цвета, что тени от ив. Иногда виден лишь светло-серый очерк — край его спинного плавника. Всякий раз, когда я пишу сад, пишу я и свет на поверхности пруда, отражения, кувшинки, что сверху плавают, небо и солнце в ряби — и при этом все время знаю, что он там. Чтобы увидеть его, нужно хорошенько вглядеться, и я, бывает, не знаю, где он, пока не шевельнется. Но он там. Ни на одной моей картине он не нарисован, однако он есть на каждой, хоть его и не видно. Ты меня понимаешь?

— По-моему, да, — ответил Люсьен. Он вообще ничего не понял.

— Красовщик — как этот сазан, мальчик мой. На всех наших картинах — у Писсарро, у Ренуара, у Сисле, у Моризо… Даже у несчастного Базилля, пока его не застрелили на фронте. Еще с тех пор, с первых дней, когда мы только познакомились в Париже — он там, во всех наших работах. Где-то в глубине.

* * *

В глубине под бульваром Сен-Жермен Красовщик хромал по известняковым плитам пола камеры, высеченной в Левом берегу две тысячи лет назад. Над головой он держал фонарь Тилли — искал резьбу на камне, которой бы отмечалось положение и уровень камеры, но помещение было до того огромным, что свет лампы испарялся в непреклонном мраке.

— Надо идти по стене, — сказал он Этьенну, которому не особенно нравилось спускаться по лестницам и бродить по узким коридорам: он считал, что тьма — это команда спать, а не климат, в котором нужно путешествовать. Вся эта подземная экспедиция была для него одной огромной кучей навоза. Этьенн пошел с Красовщиком лишь потому, что хозяину не нравилось оставаться одному в темноте, а Блё об этом месте знать не полагалось.

Таким вот образом был подкопан весь Латинский квартал — в довольно буквальном смысле. Эти остатки известняковых, глиняных и песчаных шахт уходили вниз на десять этажей. Верхние были и самыми старыми — их выкопали до римлян еще галлы, но каждое новое поколение заглублялось в берега Сены все дальше: город рос, ему требовался камень, поэтому горняки врубались все глубже, а полы старых каменоломен становились потолками новых. Пока в 1774 году на рю д’Анфер не образовался гигантский провал, и в воронку не ухнул целый квартал зданий. Королевские архитекторы Людовика XVI назначали человека по имени Шарль-Аксель Гийомо надзирать за старыми каменоломнями, раскапывать завалы и ремонтировать шахтные опоры, пока под землю не ушел весь Латинский квартал. И двадцать лет — даже во время революции, когда немногие государственные чиновники пережили гильотину, — он обустраивал подземелья Парижа: укреплял каждый их уровень, размечал каждую камеру и проход так, чтобы они соответствовали уличным адресам на поверхности. В итоге ему удалось реконструировать надежный и безопасный город под землей, который в недра уходил в два раза дальше, чем любые постройки на земле тянулись в небо. Когда городские кладбища стали вполне буквально лопаться от тяжести веков смерти, кости миллионов покойников перенесли в другое место упокоения, под Монпарнас, дабы расчистить место для nouveau мертвых. Этот оссуарий окрестили «Катакомбами» — в честь античных римских усыпальниц.

Красовщик проник сюда через вход в Катакомбы на бульваре Сен-Жак. Минут пятнадцать они с Этьенном спотыкались мимо сложенных штабелями бедренных и малоберцовых костей истории, после чего углубились в те районы подземного города, куда никто никогда не заходил.

Нашли резьбу на камне, по которой стало ясно, где они находятся, и Красовщик проставил фонарь на пол, извлек из кармана пергамент с картой и расстелил на плитах.

— Уже недалеко, — сообщил он Этьенну, который не отрывал взгляда от паутины, свисавшей с его новой шляпы, — еще одного доказательства того, до чего кучей навоза было все их предприятие.

Они уже зашли так глубоко, что здесь даже крысы не гоношились — их в этих пределах ничто не привлекало. Красовщик шел вдоль стены, должно быть, с целый городской квартал, вел Этьенна за собой на веревке, пока не отыскал бронзовое кольцо, вделанное в камень где-то на уровне своих колен.

— Тш-ш-ш, — произнес он. Склонив голову, прислушался. Этьенн отвернул уши от стены и обозрел громадную подземную залу: только они сами сопят, где-то капает вода. — Там не шаги случайно, не слышал? — осведомился у осла Красовщик.

Этьенн не ответил — он вообще придерживался такой политики. Но подумал, что башмак, может, где-то и шаркнул. А может, и нет.

Красовщик взялся за кольцо, и все тело его изогнулось буквой С, пока он изо всех сил тянул за него. Раздался скрежет, каменная панель в стене отошла. Вообще-то не камень — толстая дубовая дверь, лишь облицованная известняковой плиткой, чтобы сливаться со стеной.

— Voilà! — произнес человечек, поднимая фонарь повыше. Склеп за дверью размерами был с гостиную у них в квартире, и фонарь освещал его целиком. В помещении было пусто — только ярко блеснула бронзовая жаровня, да у дальней стены высветились десятки картин, рядами прислоненные к ней. Красовщик дошаркал до них и выбрал тот холст, что высотою был чуть ли не с него: Мане, ню светлокожей темноволосой девушки, на которую падает свет из окна. Она сидела за туалетным столиком перед зеркалом в резной золотой раме и через плечо смотрела на художника, словно ожидала, что к ней сейчас кто-то зайдет. И даже предвкушала это. А главным в этом портрете для Красовщика было то, что изящный стул под ней был задрапирован роскошным ультрамариновым бархатом. Редкая композиция стала бы национальным сокровищем, а заодно и вызвала бы скандал, если бы кто-то узнал о ее существовании. Даже теперь, через восемь лет после смерти художника. Но видели эту картину лишь сам Мане, его натурщица и Красовщик.

А тот ею тоже дорожил и тратить не хотел, но ему нужна была синь. Красовщик вынес картину в подземную залу и прислонил к стене, а сам навалился на дверь.

— Фонарь надо бы тебе на шею повесить, — сказал он Этьенну. — В одной руке я это не донесу.

Он повозился с лампой, пытаясь пристроить ее на шее осла, но с вонью горелой шерсти его копытный спутник мириться никак не желал.

— Ладно, сделаем, как Гойя, — произнес Красовщик. В ранце у него было припасено с полдюжины свечей, и он приладил их к полям канотье Этьенна и зажег. Теперь осел вел его через подземный мир, напоминая собой длинноухий деньрожденный торт, а Красовщик ковылял позади, стараясь не задеть холстом стены.

— Ты ничего не слышал? — вдруг спросил он, когда они уже почти добрались до выхода из Катакомб.

Этьенн не ответил — во-первых, не прислушивался, а во-вторых, все равно бы ничего не сказал: воском ему теперь испортили новую шляпу, и это совершенно и окончательно доказывало, что путешествие их — одна сплошная куча навоза.

Красовщик протиснул холст через узкую дверцу в подземную камеру, до потолка заваленную черепами.

— Портрет мы отнесем в квартиру, Этьенн, а потом сходим с тобой на рынок и купим тебе морковки. И мне нужен новый пистолет. Блё за собой не очень качественно убирает.

Двадцать. Завтрак в «Черном коте»

Вернувшись с выставки в Брюсселе, Анри вытащил Люсьена из булочной и поволок за собой через всю гору в кабаре «Черный кот» — завтракать.

— Но у меня булочная, — отговаривался тот, выпутываясь из фартука, пока они переходили площадь. — А «Черный кот» вообще не подает завтраки.

— Сегодня — подает, — ответил Анри. — Родольф Салис заказал мне украсить стены его кабаре. Я должен изучить холст.

— Но ты же тысячу раз бывал в «Черном коте».

— Да, но сегодня я там буду трезвый! И мне понадобится твое мнение.

— Ты псих.

— О том, что мне следует писать.

— А, ну да. Извини. Что ж, веди.

Родольф Салис, чернобородый и чопорно одетый сорокалетний мужчина, отпер им кабаре и провел в кабинку, откуда можно было обозреть стены, которые Тулуз-Лотреку предстояло расписать. Салис перевел свое заведение сюда с прежнего места на той же улице для того, чтобы оно привлекало клиентуру классом повыше, и décor интерьера — резные столы и кресла Людовика XIV, красный бархат, позолота и хрусталь — отражал это его намерение. За мраморной барной стойкой была огромная фреска Адольфа Виллетта — на самом деле, скорее, карикатура, современная вакханалия: на полях банкиры во фраках палили друг в друга за полуголых хористок с крылышками, а в центре основная масса гуляк плясала, пила и лапала кого ни попадя в вихре самозабвенного кутежа. То было сатирическое обличение обычной клиентуры «Черного кота» — парижских патрициев, гулявших на Монмартре со своими бедными любовницами из рабочего люда: Виллетт одновременно прославлял joie de vivre и кусал ту руку, что его кормила.

— Я знаю, знаю, — махнул рукой Салис. — Такая себе картина в компанию к вашим работам. Хвала звездам, что на искусство здесь никто не смотрит.

— Польщен выпавшей мне возможностью, — ответил Анри. — Быть может, нам с Люсьеном по бокалу вина, пока мы обсудим тему? — И он похлопал по кожаному портфелю, который принес с собой.

— Сейчас пришлю. — И Салис направился к себе в кабинет.

— Ты же сказал — завтрак, — яростно прошипел Люсьен.

— Да? — Анри зримо удивился. Он закурил cheroute и вытащил из портфеля пачку писем. — И все это — лишь за две недели. О, смотри, от бабули из Альби.

— Меня до смерти беспокоит Жюльетт, — сказал Люсьен. — Даже спать толком не могу.

Вино им доставила худая рыжая девчушка — лет тринадцати, слишком рано таким работать в кабаре. Сделала легкий реверанс и попятилась прочь от стола.

— Не смотри на нее, — сказал Анри. — Она дочка Салиса. Не знаю, почему она не в пансионе, — деньжата у папаши имеются. Но она рыжая, а потому, вероятно, исчадие ада даже в таком нежном возрасте.

— Мне казалось, рыжие тебе нравятся.

— Ну да. Ты это к чему?

— Ни к чему.

Анри отхлебнул вина и углубился в почту.

— Как это мило, grand-mère желает мне удачи с брюссельской выставкой. Вот послушай: «Мне хотелось бы надеяться, что кисть моего внука, буде его работы предстанут пред очи публики, всегда будет образцом хорошего вкуса».

— Она же не знает, как ты живешь в Париже, правда?

Анри отмахнулся от вопроса сигарой и оглядел голые оштукатуренные панели у них над кабинкой.

— Я хочу написать клоуна, ебущего кошку.

— Не уверен, что это понравится — даже тут, на стенах «Черного кота», — ответил Люсьен.

— Ладно, тогда балерину. Какую-нибудь из оперных petits rats, которых так часто пишет Дега.

— С клоуном?

— Нет, ебущую кота. Это же тема, Люсьен. Заведение называется «Черный кот».

— Да, но ведь когда ты делал афиши для «Красной мельницы», ты ж не рисовал клоуна, ебущего мельницу.

— Печально, но нет, они отвергли мои первые наброски. А мы дружим с одной здешней клоунессой, Ша-У-Као. Она бы мне позировала. Она, кстати, не только клоун, но и трибада. Одновременно! Искусство безутешно, оно оплакивает упущенную возможность.

— Ты по-прежнему можешь ее написать, — заметил Люсьен.

— Нет. Она терпеть не может котов. Но до чего великолепный символ бы у нас получился. Говорю тебе, Люсьен, эти символисты, Редон и Гоген, — они что-то эдакое нащупали.

— Ты же говорил, что Гоген — напыщенный дрочегон, — сказал Люсьен.

— Правда?

— И не раз.

— Ну, я имел в виду — «доктринер». Он на меня злится, потому что я не желаю вступать ни в какие его движения. Клуазонисты? Это еще что за херь? Загоняем цвет в линии — это же просто японская литография с новым названием.

Люсьен подлил Анри из графина — он опасался, что если не удастся как-то притормозить друга и заставить слушать, его придется просто удавить.

— Наверное, кота придется чем-нибудь опоить — или пусть балерина спрячет у себя в пачке форель.

— Я ездил в Живерни, — сказал Люсьен. — Моне говорит, что синяя краска может останавливать время. Буквально — останавливать время для художника.

— О, — произнес Анри. — Значит, то, что ты вспомнил, когда Профессёр тебя гипнотизировал, с паровозами, — так оно все и было?

— Да, — ответил Люсьен. — Моне действительно написал шесть картин за тридцать минут. Для него же прошло несколько часов. Красовщик ему сказал, чтó произойдет в тот день. Но и до этого, и после краска у него всегда появлялась через его жену, Камилль.

— Но она же умерла, нет?

— Моне говорит, они все умирают, Анри. Всегда замешана женщина, и она всегда умирает.

Назад Дальше