Часть II. Синяя ню
Семь. Форма, линия, свет, тень
— Merde! — сказал Люсьен.
При создании любого произведения искусства наступает такой миг, когда художника — сколько бы подготовки и опыта он в эту работу ни вкладывал — одолевает смесь воодушевления и ужаса. Это миг «Ох, ёпть, и во что я только ввязался!» — безудержная паника, что сродни паденью с большой высоты. Миг Люсьенова «merde» настал, когда Жюльетт выронила простыню, которой прикрывалась, и спросила:
— Как ты меня хочешь?
И хотя весь опыт его предыдущей жизни складывался как-то так, чтобы приблизить этот момент — вот этот самый миг, — и Люсьен был для него совершенно избран и к нему уникально подготовлен, ничего другого сказать он не смог.
Ну, то есть что-нибудь придумать-то можно: «На диване, у стены, на полу, согнувшись, обернувшись, вверх тормашками, кверху дном, побыстрей, помедленней, понежней, погрубей, поглубже, пожестче, погромче, потише, сбивая ногами торшеры, дико, пока Париж горит, снова и снова, пока из тел наших не вышибет весь дух, — вот как я тебя хочу».
Но всего этого он не сказал. Не нужно было. Она и так знала.
— В какой позе? — добавила она.
— Я думаю, — ответил он.
«Форма. Линия. Свет. Тень». Он мял эти слова в уме, как глину. «Форма. Линия. Свет. Тень».
Когда в девятнадцать лет он впервые вошел в студию Кормона и сел у мольберта с другими юношами, учитель им сказал:
— Видьте форму, видьте линию, видьте свет, видьте тень. Видьте соотношения линий. Натурщица — собрание этих элементов, а не тело.
По сигналу учителя на помост взошла молодая женщина, тихонько сидевшая у печки, и сбросила халат. По студии разнесся коллективный вздох. Новенькие вроде Люсьена на секунду вообще перестали дышать. Девушка была отнюдь не красоткой. В одежде продавщицы Люсьен бы на нее и не взглянул, но тут она была голая, в ярко освещенной комнате, а ему девятнадцать, и он живет в городе, где женщинам не разрешается ездить на верхнем этаже конки, чтобы кто-нибудь не заметил их лодыжки, когда они поднимаются по лесенке, и тем бы их не скомпрометировал. Это правда — сам он снимал квартиру лишь в квартале от борделя с патентом, а в задних залах кабаре девушки танцевали с голой грудью, и у всякого достопочтенного господина имелась любовница из demimonde, которую держали в съемной квартире где-нибудь на другом краю города — скрывали за двусмысленным прищуром и избирательным зрением жен. Но скрывали же.
На том первом занятии он видел «форму, линию, свет и тень» ровно столько, чтобы успеть хоть что-то зарисовать, но потом из работы его выдернули соски! Нет, не конкретные соски, а соски вообще — как идея — у натурщицы, и сосредоточенность его обвалилась каскадом образов и позывов, которые не имели ничего общего с искусством. Всю первую неделю, пока бедная девушка позировала, Люсьен боролся с искушением встать и заорать во весь голос: «Да ради всего святого, она ж тут голая — неужто никто из вас не думает о том, чтоб ее оттопырить?» Конечно, думают, они же все мужчины — ну, кроме урнингов, — им всем удается хоть что-то создать, только если эту потребность уложить баиньки.
Вторую неделю позировал старик — он доковылял до помоста sans халата, и мошонка его едва ль не влачилась по полу, а увядшие лядвия подрагивали под грузом лет. Странное дело, но с тех пор Люсьену больше не составляло труда интерпретировать фигуру как «форму, линию, свет и тень». И когда они опять начали работать с натурщицей, приходилось только вызывать в памяти образ того старика — и Люсьен снова возвращался на узкую тропу «формы, линии, света и тени».
Само собой, позволялся краткий миг, когда натурщица только раздевалась: «О да, она годится». И выяснялось, что они годятся почти все, даже если приходилось конструировать обстоятельства, в которых они годятся. «Ну, да, необитаемый остров, ты пьяный, через час тебя повесят, конечно, она годится». Но ничего похожего на Жюльетт Люсьен раньше не встречал — как художник, во всяком случае, потому что как мужчина он с ней уже встретился, он с ней уже не раз барахтался вообще-то: едва став любовниками, они были в экстазе от своих открытий у него в квартирке, во тьме, несколько недель целыми днями не выходили наружу. А потом она разбила ему сердце.
Теперь же все иначе. Она стояла перед ним, вся омытая светом с застекленного потолка, зримо сияя, совершенная и женственная, как любая статуя в Лувре, идеальная, как любая обретенная человеком красота, любая воображаемая мужчиной богиня. «О, она годится. Даже если б меня глодали волки, а я б не беспокоился их отгонять — она бы сгодилась».
— Что ты делаешь, Люсьен? — спросила Жюльетт. — Открой глаза.
— Пытаюсь представить твою усохшую мошонку, — ответил художник.
— По-моему, мне такого еще никто не говорил.
— Вот она болтается, болтается… почти представил.
— Где твой ящик с красками? Я у тебя даже красок не вижу.
Люсьен открыл глаза — хоть он пока не освоился в уме с категориями света и тени, эрекция у него почти опала. Может быть, работать уже получится. Гораздо лучше, чем в те дни у Кормона, когда его бранили.
— Лессар, зачем вы пририсовали натурщице яйца? Вы пишете Венеру, а не циркового уродца.
— Вы же сами сказали, что здесь только форма и линия.
— Вы серьезно? Потому что я тут учу лишь серьезных художников.
После чего за спиной учителя возникал Тулуз-Лотрек, поправлял pince-nez, словно подвинчивая верньер фокуса, и говорил:
— Это у Венеры очень серьезные яйца.
— Действительно, — подтверждал их общий друг Эмиль Бернар, поглаживая мох своей бородки. — Мошонка весьма серьезных стáтей.
И все вокруг принимались обмениваться мнениями, кивать и пристально изучать работу, пока Кормон не выгонял всех с занятия или сам в ярости не выбегал из студии, а натурщица меняла позу и принималась на всякий случай обследовать нижнюю часть тела.
После чего Тулуз-Лотрек говорил:
— Месье Лессар, вам полагается лишь думать о мошонках, дабы отвлечься, а не рисовать их на самом деле. Мне сдается, маэстро теперь будет еще менее готов к дискуссии о современной теории композиции. Чтобы покаяться за это, вы теперь должны угостить всех нас выпивкой.
— Сегодня я не стану ничего писать, — сказал Люсьен Жюльетт. — На один набросок может уйти несколько дней. — И он взмахнул сангиной, показав на большой холст, установленный на двух стульях из булочной. Все мольберты оказались для него слишком малы.
— Это очень большой холст, — произнесла Жюльетт. Она прилегла на рекамье, опершись на локоть. — Надеюсь, спешить ты не будешь, если хочешь, чтобы я хорошенько проросла в картину. Мне понадобятся булочки.
Люсьен мельком глянул на нее, заметил озорную усмешку. Ему понравилось, что она ему намекает на то, что может здесь и задержаться: значит, у них есть совместное будущее. Прежде она исчезла внезапно. Его подмывало дать какую-нибудь нелепую клятву заботиться о ней отныне и навсегда, но он прекрасно понимал, что если делать такое заявление честно, ему придется навеки отложить кисть и встать к хлебной печи.
— Месье Моне как-то говорил мне, что великие картины пишутся, только если у художника — огромные амбиции. Поэтому, сказал он, «Завтрак на траве» и «Олимпия» Мане — великие картины.
— Великие махины, — хмыкнула она.
Полотна эти и впрямь были немалы. И Моне действительно пытался устроить собственный завтрак на траве — таскал по всей Франции свернутый двадцатифутовый холст, вместе с хорошенькой натурщицей Камилль Донсьё, с которой познакомился в Батиньоле, и своим другом Фредериком Базиллем, который позировал ему для всех мужских фигур. «Но пусть твои амбиции не станут слишком велики слишком рано, Люсьен, — говорил ему Моне. — Чтобы тебе не пришлось улепетывать из гостиницы посреди ночи вместе с холстом. Камилль чуть шею себе не свернула, пока помогала мне тащить в потемках этот холст по улицам Онфлёра».
— А вот так пойдет? — спросила Жюльетт. Со знающей улыбкой она откинулась на подушки, забросив руки за голову. — Можешь взять позу махи у Гойи. С этого и Мане начинал.
— А вот так пойдет? — спросила Жюльетт. Со знающей улыбкой она откинулась на подушки, забросив руки за голову. — Можешь взять позу махи у Гойи. С этого и Мане начинал.
— О нет, ma chère, — ответил Люсьен. — Мане поехал в Мадрид посмотреть на «Маху» только после того, как написал свою «Олимпию». До этого он не знал, как она выглядит. — Люсьен вырос на лекциях папаши Лессара о знаменитых полотнах — они были его детскими сказками.
— Да не Мане, глупыш. Натурщица знала.
Мысль до крайности тревожная. Олимпия примечательно походила на «Маху обнаженную» Гойи — она оценивала зрителя, брала его на слабо, и Мане явно восхищался Гойей: «Махи на балконе» вдохновили его на портрет семейства Моризо — «Балкон», — а батальные полотна о вторжении Наполеона в Испанию — на «Казнь Максимилиана», но те работы были позднее, уже после того, как Мане съездил в Испанию и увидел произведения Гойи. Вряд ли тут сыграла роль натурщица — Викторин. Она же… ну, она, как многие натурщицы того времени, была необразованна, девушка без приданого, жила в демимонде — том полусвете, полумире между наготой и нищетой. Натурщица — она же как кисть, как краски, как льняное масло, как холст. Она инструмент художника, а не его соавтор.
— Для девушки из шляпной лавки ты много знаешь об искусстве, — сказал Люсьен.
— Так ты, значит, будешь писать меня всего одной кистью?
— Нет, я не это имел в виду…
— А ты об искусстве знаешь многовато для булочника. — И в глазах ее при этих словах мелькнул вызов.
Сучка.
— Не меняй позу. Нет, правую руку опусти на бок.
— Сам опусти, — надулась она. — Я не умею.
— Шевельнись, Жюльетт. А теперь не шевелись.
И он принялся набрасывать ее почти в натуральную величину на холсте. Сначала — контур тела, затем, возвращаясь, заполнял его штрихами. Он растворился в работе, он видел лишь форму, линию, свет и тень — и время ускользнуло в это пространство. Пока Жюльетт не шевельнулась.
— Что? Нет! — Люсьен выронил карандаш на сиденье одного стула из тех, что служили ему мольбертом.
Жюльетт встала, потянулась, зевнула и чуть взбила себе руками бюст, что незамедлительно перенесло Люсьена из царства линии и формы в небольшой залитый солнцем сарай с прекрасной голой девушкой: ему отчаянно хотелось заняться с ней любовью, а то и жениться на ней, хотя в первую очередь и не сходя с места — взять ее силой.
— Я проголодалась, а ты еще даже писать не начал.
Она принялась собирать одежду со стула у дверей.
— Мне сперва нужно набросать весь мотив, Жюльетт. Я не собираюсь писать тебя на складе пекарни. Обстановка должна быть пороскошней.
Она вступила в панталоны, и сердце художника провалилось.
— А у «Махи» — роскошная обстановка? У «Олимпии», Люсьен? Хм-мм?
Сорочка скользнула через голову на плечи, и весь мир для Люсьена Лессара потемнел и погрустнел.
— Ты сердишься? Почему ты сердишься?
— Я не сержусь. Я устала. Я хочу есть. Мне одиноко.
— Одиноко? Я же здесь.
— Правда?
— Ну да.
Он сделал к ней шаг, обнял ее и поцеловал. И соскользнула прочь сорочка, спорхнули панталоны, за ними — его рубашка и все прочее, — и они накинулись друг на друга прямо на рекамье, и совершенно друг в друге потерялись. В какой-то миг в двери, возможно, забарабанили, но они этого не слышали, им было все равно. Там, где были они, все остальное — не важно. Когда, наконец, она взглянула на него сверху, с рекамье — он распростерся на полу, — свет за стеклянным потолком стал оранжевым, а пот на их телах выглядел в нем скользким пламенем.
— Мне надо идти, — сказала она.
— Быть может, я смогу начать завтра.
— Значит, с самого утра?
— Нет, в десять, может, одиннадцать. Мне сначала хлеб печь.
— Я пошла. — Жюльетт соскользнула с рекамье и снова собрала одежду. Люсьен не сводил с нее глаз.
— Где ты сейчас живешь?
— Есть одна квартирка в Батиньоле. С девушками из ателье снимаем.
— А тебе завтра на работу не надо разве?
— Хозяин понимает. Ему нравится живопись.
— Останься. Поужинай со мной. Останься у меня. Все-таки ближе.
— Завтра. Мне нужно идти. День кончился.
Она уже была одета. Люсьен отдал бы состояние, если б оно у него было, лишь бы еще раз увидеть, как Жюльетт натягивает чулки.
— Завтра, — повторила она. Положила руку ему на плечо и не дала встать, затем поцеловала в лоб. — Я выйду в переулок.
— Я тебя люблю, — сказал он.
— Я знаю, — ответила она и закрыла дверь.
* * *— Ну? — спросил Красовщик.
Она поставила парасольку в стойку у двери и развязала широкую ленту, после чего аккуратно повесила шляпу на вешалку. Гостиная в квартире была невелика, но не запущенна. Перед розовато-лиловым бархатным диваном стоял кофейный столик Людовика XVI — мрамор и сусальное золото. Красовщик сидел в резном кресле из ореха того же периода, как злокачественный кособокий нарост, портящий собой элегантное деревянное изделие.
— Он не писал, — ответила она.
— Мне нужна картина. Раз мы потеряли работу Голландца, нам нужна краска.
— Это убыток. Но он напишет. Просто еще не начал.
— Я ему смешал краски. Зелень и фиолетовый с синевой, а также чистый цвет. Сложил в красивый деревянный ящик.
— Отдам ему завтра.
— И заставь писать.
— Я не могу его заставить. Я могу только сделать так, чтобы он хотел писать.
— Нам не нужен еще один перфекционист, вроде этого ебучки Уистлера. Нам картина нужна — и побыстрей.
— С ним нужно обращаться мягко. Этот — он особенный.
— Ты всегда так говоришь.
— Правда? Ну, наверное, так и есть.
— От тебя смердит сексом.
— Я знаю, — сказала она, садясь на диван, и принялась расшнуровывать ботинки. — Мне нужно вымыться. Где горничная?
— Нету. Уволилась.
— Испугалась? — Она стряхнула с ноги ботинок и, вздохнув, откинулась на спинку.
Красовщик кивнул, глядя в пол: похож на пристыженную обезьяну — словно шкодливая мартышка признает, что слопала священный банан. Опять.
— Ты же не пытался ее выебать, правда?
— Нет. Нет-нет. Делал краски. Она вошла.
— И увидела тебя?
— Случайно. — Он пожал плечами. — Ничего не поделать.
Она ухмыльнулась ему, расстегивая блузку.
— «Ничего не поделать?» Тебе же нравится, верно?
— Ужин она успела приготовить. — Опять пожал. — На печке. Горячая вода тоже есть.
Девушка по имени Жюльетт повела плечами, сбрасывая блузку, потом стянула через голову сорочку. Красовщик внимательно осмотрел ее грудь, когда она встала, расстегнула юбку и дала ей упасть на пол.
— Мне нравится это тело, — заметил он, разглядывая ее с головы до пят. — Кожа такая белая, что почти голубая, да? Волосы черные и блестят. Нравится. Где ты ее нашла?
— Эту? Эта моя. — Она отошла прочь в одних панталонах и чулках, а одежда осталась лежать кучкой на полу. — Наверное, ванну я сама себе буду наливать.
— Можно посмотреть? — спросил Красовщик. Он сполз с кресла.
Она остановилась и глянула на него через плечо.
— Зачем?
— Кожа хорошенькая. Читать нечего.
— Тебе же нравится их пугать, да?
— Ужин вкусно пахнет, а? Жаркое из телятины. Может, вернется. Не так уж она испугалась, по-моему.
Она резко развернулась к нему, и он столь же резко остановился, едва не вписавшись лицом ей в живот, — лобовое столкновение священного и нечестивого.
— Тебе их пугать нравится больше, чем ебать, разве нет?
Пожал плечами.
— Я старый. — Он оглядел комнату, словно пытаясь припомнить то, что сейчас где угодно, только не там, где она. — А пугать их ничего не стоит.
Она развернулась на пятках и тремя долгими шагами танцовщицы вошла в спальню, где стояла эмалированная ванна с высокой спинкой.
— Ох, ну тебя на хуй. Заходи.
— Merci, Bleu.
Так он звал ее — Блё, так он о ней думал, потому что это было уместное имя, чем бы она ни была. Он проковылял за нею.
— Но все равно найми нам завтра новую горничную, — сказала она. — И больше ее не пугай.
Интерлюдия в синем № 3: Лягушка во времени
Цвет вещества образуется поглощением света, который на него попадает, и резонансными частотами материала. Иными словами, когда молекулы материала резонируют с определенной частотой света, лучи света поглощаются. А если не резонируют, лучи эти либо отражаются, либо проходят сквозь. В глаз попадают только отраженные лучи — они и определяют цвет. Натуральные пигменты вроде ляпис-лазури, из которой делается Священная Синь, показывают свой цвет поглощением света. Это поглощение буквально преобразует орбиты электронов в атомах пигмента. Короче говоря, цвет на самом деле не существует — физически, как мы его воспринимаем, — пока на него не падают световые волны. От света он возникает, физически меняет поверхность.