На днях поднимался с ней в лифте и вдруг попытался ее обнять: она так удивилась – даже не успев испугаться, – что он от ее лица как от холодной воды протрезвел… Что будет с Мишей? Учится он неважно, интересуется – для нашей жизни смешно и страшно подумать чем: биологией… и не хватает слов, да и собственного убеждения для того, чтобы внушить ему необходимость учиться: перед глазами живым примером отец: институт, аспирантура – и нищий, – а у Гены Моисеева отец бывший дворник, торгует баллонами с подкрашенной водой и покупает вторую машину… Бывали хуже времена, но не было подлей, – кем и о каких временах это сказано?
Миша слишком поздно родился, вдруг подумала она… или рано? Родиться бы ему… когда ему надо было родиться? Эта мысль ее захватила; мучимая любовью, она увлеклась – стала с тревогой и надеждой считать, вспоминать, прикидывать… В сорок первом была война, в сорок пятом закончилась, в пятьдесят третьем умер Сталин, в семьдесят девятом был Афганистан, в восемьдесят пятом началась перестройка. Это были те вершины и пропасти (до войны она просто не воспринимала себя, тем более как мать), между которыми ей надо было лавировать. Это было очень трудной задачей – задачей оптимизации, как в таких случаях говорил Саша, – надо было, чтобы Миша и благополучно родился, и вырос, и уже взрослым не разбился на взлете или в падении… О себе она не думала – механически отсчитывала свою жизнь от года его рождения, не боясь оказаться в пропасти. Если бы он родился… в сорок пятом? За восемь сталинских лет с ним бы ничего не случилось, сейчас ему было бы сорок восемь… в сорок восемь лет сейчас, если человек не подлец, делать («ловить», как сказала бы Мила) нечего. Но ей не хотелось бы, чтобы ее сын был подлецом… даже если бы ему было лучше? Что значит лучше? Кому лучше – подлецу, когда ему хорошо, или хорошему человеку, когда ему плохо? Не знаю… отстань!… Пусть бы он родился в шестидесятом, сейчас ему было бы тридцать три, он бы уже что-нибудь знал и умел… ну и что, вот они с Сашей, на несколько лет старше тридцати трех, многое знают и умеют – и что толку? Кроме того, они с Сашей были бы нищими пенсионерами, которые не только не смогли бы ему помочь, а, наоборот, сами нуждались бы в помощи (кольнуло сердце: мама! чем я помогаю тебе?…); сейчас они с Сашей что-нибудь придумают – например, она будет вязать, у Вити жена ушла из академического института, где сидела на двадцать тысяч, и вяжет на дому, получает сто пятьдесят, – и она уйдет, бросит детей, если людям не надо, чтобы их дети учились… А если бы он родился в шестидесятом – чем бы она сумела ему помочь? Пошла бы собирать пустые бутылки у метро или спекулировать сигаретами? (Мама рассказывала вчера по телефону: пошла прогуляться по парку, сейчас там на каждой лавочке сидят мальчишки и молодые мужчины, пьют пиво; проходя мимо одной такой лавочки, замешкалась, открывая сумку достать платок, – какойто кожаный парень сказал с досадой: «Бутылки оставим, бабка, только иди, не стой над душой!» Но мама у нее молодец, хотя они иногда и ссорятся. «Мне, – говорит, – молодой человек, ваших бутылок не надо… но вы, пожалуйста, не думайте, что, отдавая бутылки, делаете старухам одолжение. Это они вам сделали одолжение – государство отняло у них все, что они заработали и построили за семьдесят лет, и отдало вам, а их оставило помирать с голоду. Они слабые и не могут постоять за себя (мама, которой было шестьдесят восемь лет, вовсе не считала себя старухой), а вы молодые, сильные, вас государство боится». – «Ничего и не поэтому, – сказал кожаный. – Вы же нас сами, бабушка, учили: кто не работает, тот не ест». Сидевший рядом с ним на скамейке, мама рассказывала, пробурчал: «Да помолчал бы ты, Коль…» Мама вздохнула: «Может быть, и так, молодой человек, только имейте в виду: вы тоже будете старыми, и случится это гораздо быстрее, чем вы думаете…» Молодец, мама. Милая мама, мой самый верный единственный друг, другого такого уже не будет… как сказала одна из Наташиных подруг, которая уехала к больной матери в Рыбинск и из-за этого рассорилась с мужем: «Мужей у меня может быть много, а мать у меня одна». Мама все время подбадривает ее, говорит: «Что ты, Леночка, как тебе не стыдно? Разве то, что сейчас, это беда? Знала бы ты, что мы пережили в тридцать восьмом, когда арестовали дедушку… или в сорок первом – я возвращалась из школы домой и попала под бомбежку. Один раз услышать свист падающей бомбы – это страшнее, чем была вся моя жизнь. Вот газеты пугают голодом – да разве же это голод? Мы в эвакуации ели картофельные очистки, а тетя Маша из Чехова еще в пятидесятом году пекла хлеб с лебедой…» Молодец, мама, после ее слов на душе становится легче – да что там легче, просто легко, но проходит час-другой – и снова плоть, мерзкая плоть – потому что уныние, зависть, страх, все самое низкое в человеке – порождение не души, а плоти, – мерзкая плоть снова берет свое…) Да, – так когда Мише лучше бы было родиться? Наверное, в этой стране – никогда… А как еще?! Мало того, что ты рожаешь ребенка для себя – только для себя, для своего удовольствия, все, что с ребенком связано, это – пусть порой и мазохистское, но удовольствие, то, без чего ты не можешь жить, – так ты хоть в этом своем эгоизме подумай, какую ты ему даришь жизнь! Что – не тебе, а ему – лучше: спать в теле вселенной или, как модно сейчас говорить, всемирного разума, не подозревая о возможности своего земного существования, своего появления на свет, – или жить в нищете, грязи, опасности – в муках?… Она увидела – казалось, с раннего детства задумчивые, неуверенные, чуть удивленные глаза сына – и рядом с ними стальные молнии наглых, самоуверенных, ни в чем не сомневающихся глаз… Что будет с Мишей?
Если бы еще сама она была другим человеком, подумала вдруг она. Нет, она, конечно, не герой и не чудо принципиальности, она может и согласиться, и пойти на попятную, она вообще не боец, – но единственное и главное, что она не умеет и не сможет уже – и не хочет! – научиться делать – это притворяться, – а без этого жить нельзя… Директриса ее не любит, и это понятно: люди чувствуют, как к ним относятся, даже без слов, – особенно женщины, – а ей на директрису последнее время неприятно даже смотреть… За прошлый месяц она два раза была у нее на уроке и ушла, не сказав ни слова, – это же издевательство! Раньше она бы не выдержала, пришла б и спросила: «У вас какие-то претензии ко мне, Валерия Николаевна?» – сейчас она понимает, что это бесполезно. Для этих людей нет ничего святого, кроме собственной шкуры: раньше с оловянными глазами и электронным голосом говорили о решениях партии и правительства, сейчас с такими же глазами и тем же голосом говорят о реформах… Она давно поняла, что секрет административного успеха не в труде и даже не во всякой подлости – главный секрет в бесстыдстве, который она, применительно к служебному поведению^, определила так: надо уметь не стесняясь, с уверенным видом, говорить неправду в лицо тому, кто заведомо знает, что ты говоришь неправду… Если этого дара нет – будь ты хоть трижды гений, святой или злодей, ничего не получится. Да, но директриса просто издевается, – с физической, потянувшей за сердце тоской подумала она. Я обыкновенный человек, я могу и согласиться и даже солгать, но я не могу в угоду другим вести себя как полная идиотка. Полгода назад… когда она рассказала об этом Саше, он схватился за голову и произнес вполголоса несколько слов, которые – как пишут в старинных романах – не следует произносить даже наедине с собой… Директриса появилась в учительской, когда она уже собиралась уходить – стояла у своего стола, укладывая в сумку тетради. Она сразу напряглась – ну ничего не могла с собою поделать… Валерия Николаевна, обменявшись парой замороженных слов с Клавдией Александровной, историчкой (она, конечно, навострила уши, но ничего не услышала), подошла к ней, приподнимая уголки воскового рта: «Елена Анатольевна, я вот что хотела у вас спросить… Жизнь так быстро меняется; вы не пробовали в третьих классах расширить словарь новыми профессиональными терминами? Например, ди-лер, бро-кер…» – «…ди-стрибыо-тор», – продолжила медовым голосом Аллочка, учительница русского языка, сидевшая за соседним столом, – глазами умирая от смеха. Аллочка была совсем молодой, сразу после института, не замужем, но с очень обеспеченными родителями, и ничего не боялась; чувствовалось, что она не собирается здесь надолго задерживаться, но девочка она была хоть и чужая – и по возрасту, и по психологии уже чужая, – но очень милая. Лена ее любила.
– Ну, это, наверное, им будет сложно, – директриса растянула нитку плотно сжатого рта, показывая, что она понимает и ценит шутку. – А вот двусложные – вы подумайте.
Но ей было не до шуток – в первую секунду она просто потеряла дар речи. Ведь рассказать кому-нибудь – не поверят… В третьем классе – дилер? Да и не в этом дело!
– Валерия Николаевна, – волнуясь, сказала она (всегда, когда видела или слышала глупость или подлость, начинала волноваться, от этого, знала, теряются слова, путаются мысли и речь теряет свою убедительность – вызывает у собеседника только неприязнь и желание дать отпор. Она страстно завидовала политикам, способным хладнокровно выслушивать и опровергать любой горячечный бред, обрушивающийся им на головы, но с собой ничего не могла поделать). – Валерия Николаевна, – твердо сказала она. – Я думаю, что, во-первых, в развитии речи десятилетнего ребенка эти слова не могут играть заметную роль, а во-вторых… во-вторых, мне кажется, что это просто ненужное засорение русского языка иностранными элементами: ведь у этих слов имеются полностью адекватные переводные значения – брокер, например, это посредник…
– Ну, это, наверное, им будет сложно, – директриса растянула нитку плотно сжатого рта, показывая, что она понимает и ценит шутку. – А вот двусложные – вы подумайте.
Но ей было не до шуток – в первую секунду она просто потеряла дар речи. Ведь рассказать кому-нибудь – не поверят… В третьем классе – дилер? Да и не в этом дело!
– Валерия Николаевна, – волнуясь, сказала она (всегда, когда видела или слышала глупость или подлость, начинала волноваться, от этого, знала, теряются слова, путаются мысли и речь теряет свою убедительность – вызывает у собеседника только неприязнь и желание дать отпор. Она страстно завидовала политикам, способным хладнокровно выслушивать и опровергать любой горячечный бред, обрушивающийся им на головы, но с собой ничего не могла поделать). – Валерия Николаевна, – твердо сказала она. – Я думаю, что, во-первых, в развитии речи десятилетнего ребенка эти слова не могут играть заметную роль, а во-вторых… во-вторых, мне кажется, что это просто ненужное засорение русского языка иностранными элементами: ведь у этих слов имеются полностью адекватные переводные значения – брокер, например, это посредник…
– Ну, мне представляется, что полной адекватности быть не может, – любезно сказала директриса, – потому что у нас отсутствовала социальная база для этих профессий. Например, брокер – это не просто посредник, а биржевой посредник, – а до недавнего времени у нас не было бирж.
– Ну почему, – сказала Аллочка, кончавшая университет (а директриса какой-то провинциальный педагогический), – сказала таким голосом, что Лена подумала: девочке надо на сцену… Учительская насторожилась: исторична Клавдия Александровна перестала писать – то есть не оторвала глаз от письма, но прекратила водить по бумаге ручкой, химичка Наталья Леонидовна явно остановилась глазами на книге, а обиженная биолог Ирина Петровна, ревизовавшая директорскую дачу, уже взявшая было сумку и полностью одетая, – столкнула на пол стопку тетрадных листов и, легко опустившись на корточки (молодец женщина, в пятьдесят с лишним лет), начала неторопливо их собирать… – Ну почему, – сказала Аллочка, – первая биржа была организована еще при Петре Первом, в тысяча семьсот двадцатом, кажется, году… и биржевой посредник всегда назывался в России маклером. Слово, правда, немецкого происхождения, но в русском языке существует уже почти триста лет. – Клавдия Александровна поставила какую-то торжествующую закорючку. – А вот брокер – это любой посредник, в нашем языке это слово появилось лет двадцать назад. Кстати, торговый посредник на Руси издавна назывался маклак, производные – маклачество, маклачить… Впрочем, может быть, это просто народная этимология – от маклера.
– Мак-лак? – спросила директриса несколько даже брезгливо, приподнимая писаные полукружья бровей (по слухам, ее сын работал именно брокером), – и вместе со звучанием этого слова злорадно показалась Лене похожей на дядюшку Скруджа.
– Совершенно верно. В дореволюционных газетных объявлениях писали: «Продается дом. Маклаков просим не беспокоиться».
– Оч-чень интересно, – сказала директриса. – А почему бы вам, Алла Сергеевна, не провести несколько этимологических уроков… так сказать, в факультативном порядке? Хотя бы в старших классах, раз Елена Анатольевна (ласковая улыбка) беспокоится – впрочем, вполне справедливо – о чистоте русского языка… («Где тут логика?» – подумала Лена. Но ей было уже все равно – она готова была расцеловать легкомысленную умницу Аллочку.) Ну хорошо, мы об этом еще поговорим. Всего доброго.
«Аллочке хорошо, – вдруг с завистью подумала она – с доброй завистью, то есть с сожалением, что у нее не так, но без враждебного чувства к Аллочке. – Аллочке двадцать четыре года, и у нее никого нет. Счастливая Аллочка…»
…Дорога тянулась медленно, как погоня в кошмарном сне. Продавщица зевнула, не прикрывая рта, – маслено блеснули уходящие во влажную багровую темноту золотые ступеньки, – и пухлой рукой размазала по запотевшему стеклу дуговое оконце. Вязко блеснула черная в редкую искру поверхность реки. Сто семьдесят третий, постанывая, пошел под уклон – казалось, ему мучительно, через силу было любое движение: наверх, по ровной дороге, под гору… Его больное, разбитое тело забыло – в застарелой, уже неизбывной усталости, – что такое радость движения, отдыха, жизни… Он и жил уже по инерции.
Она тоже забыла. Даже… даже в любви у нее все превратилось в короткую и тоже как будто усталую судорогу. Невозможно было поверить – невозможно представить себе, – что когда-то она с нетерпением, с мечтами и фантазиями, заставлявшими вздрогнуть колени и загореться лицо, днем ожидала ночи. Что когда-то, в полусне жгучих до сладкой болезненности ощущений, она забывала обо всем – о жизни, о Мише, о себе, порой даже – к изумлению и стыду своему – о Саше, дарившем ей все это, – не было ничего, кроме упоительного чувства утоления казалось неутолимой, умоляющей о вечности жажды… Сейчас это представлялось ей каким-то недостойным человека добровольным безумием. Последнее время она почти и не хотела этого, и если бы, не Саша… но и Саша этого теперь почти не хотел, может быть, раз в две или три недели. И она видела – он мучается, переживает из-за этого, ложится поздно, когда она уже спит, если же приходится лечь вместе с ней – прячет глаза, – ей жалко его, но она не знает, как сказать ему, что ей сейчас и не надо этого, что все силы отнимает поселившаяся даже не в сознании, а как будто во всем ее существе тоскливая, настойчивая тревога… А ведь они еще молоды – молоды!… – с каким как будто заново родившимся, ничуть не потерявшим за долгие годы жаром любви они и сейчас приходят друг к другу – в те редкие дни, когда неожиданно блеснувшая мысль или счастливое воспоминание затеплит в бездонной ночи огонек надежды; какой вихрь полузабытых и новых чувств рождается в их объятиях, какой незнакомой в юности нежностью и теплом дышит каждое прикосновение! Но уже на следующий день – всё, с чувством безвозвратной утраты – как будто навсегда всё, – как прощальный отблеск уходящих в морскую воду часов, которые она – десять лет назад – уронила в голубую волну с зыбкой палубы крымского пароходика…
И дело тут вовсе не в бедности – хотя ей уже давно безнадежно-стыдно спрашивать уличную торговку о цене, зная наперед, что почти наверное она ничего не купит, – и поэтому, если не видно ценника, она все чаще просто проходит мимо; дело тут вовсе не в бедности – Бог с ней, с колбасой, раньше они вообще не ели ее, после того как Рубинов в «ЛГ» описал мясорубную грязь вперемешку с крысами… Дело в том, что впереди кажется – пустота, природу которой она объяснить не в силах: ну не умрут же они с голоду – в конце концов, дети рождаться будут всегда, и их надо будет учить, и инженерам, после того как уголовные и секретари райкомов поделят страну, работа найдется… Тогда почему пустота?
Неделю назад к ним пришел тот самый Володя, старинный Сашин приятель, тихо сидевший до сей поры в своем академическом институте, – среднего роста, с серыми, казалось, от рождения грустными глазами, с серыми волосами и бровями енотовым домиком, с тихим и как будто виноватым – но в последнее время все чаще срывающимся визгливыми нотками – голосом, давно и тихо выпивающий – отчего она, при всей своей симпатии к нему, и не приветствовала его частые встречи с Сашей. Впрочем, не приветствовала про себя – сказать против Володи слово у нее не поворачивался язык: Володя в ее представлении был почти святой человек – из тех, которые (особенно в минуту душевного разногласия человека с собой) вызывают своей святостью раздражение. Два года назад его жестоко, отвратительно грубо оставила жена: ни слова ему не сказав («мне было тяжело с тобой говорить», – сказала она потом), уехала на юг отдыхать с любовником – утром ушла на работу и домой не вернулась. Прождав ее допоздна, Володя позвонил ее матери, и та – осведомленная обо всем, с давно накопившейся и наконец с безнаказанно – мстительно – прорвавшейся ненавистью матерой торговки к испортившему дочери жизнь интеллигенту, – объявила: «А Оля уехала отдыхать». – «Как? Куда?…» – конечно, спросил Володя (он приехал к ним на следующий день, не похожий на себя – тень человека, выпил и все рассказал: они были его друзьями – кроме того, Володя был человеком, у которого была гордость – но не было самолюбия). «А вот этого я не знаю», – отрезала теща и, зная, что все уже кончено, повесила трубку. Володя не стал разменивать двухкомнатный кооператив (хотя, может быть, дело тут было не в святости, просто у него уже не было сил) и переехал в однокомнатную квартиру к матери… Так вот, этот Володя приехал к ним неделю назад – и привез полуторалитровый баллон из-под импортной фруктовой воды, залитый до короткого горлышка чуть мутноватой, с оранжевой желтизной – подкрашенной стружками апельсиновых корок и пухлыми ягодами шиповника – жидкостью. Она даже не поняла, что это такое. «А это самогон, – чуть смущаясь, сказал Володя, – надоело оплачивать пиратский акциз… Кроме того, знаешь, что не отравишься. Мне знакомый врач недавно рассказывал: в больницах медицинский жаргон пополнился новым термином „роялисты“ – это те, кто отравился спиртом „Рояль“… Да ты не волнуйся, – заспешил он, увидев, что она со страхом глядит на огромную пластмассовую бутыль – думая при этом: „полтора литра…“ – Он слабый, я разбавлял – не горит». Она… ну, да не в этом дело. Так вот Володя в тот вечер сказал: