Между прочим, я не разводился с Аглаей (мою жену Аглаей зовут, и ничего тут не поделаешь...); формально мы в браке.
– А давайте-ка выпьем за вас, за присутствующих! – Надежда встала.
И мы – стоя. За нас. За мужчин.
Пылесос нам не был помехой.
Валера рассказывал про школу брокеров, куда он пойдет и всем покажет. Тогда мы увидим. Он заработает миллион уже в этом году. Спрашивал, пойду ли я в брокеры? Отчего ж не пойти. Я ответил:
– Конечно.
– Хочу с Олежкой, – Надя вдруг захотела. – Олежка. Олежка. Олежка.
Тем не менее она сидела у него на коленях. Валера гундосил:
– Ну ты, Надь, что ты, Надь... я ведь, Надь, я ведь тоже хороший, Надь...
Обижать Валеру, Надь, я не имел, Надь, морального права – он гость, Надь, пускай ты и говорила: «Олежка, Олежка...» (Они были пьяные оба. Факт. Я понимал.)
– Слушай, а ты знаешь, на что мы это, пьем сегодня? – вдруг встрепенулся Валера. – Олежка Достоевского продал!
– Бюст? – спросила Надежда.
– Сочинений, – сказал я, – собрание. Полное!
– Бюст, наверное, дорого стоит, – о каком-то все грезила бюсте.
– Живет на Сенной, – Валера мне объяснил, – у тетки живет. А ты был на Сенной? Барахолка... Три тыщи народу...
– Если есть что продать, я продам, – Надя сказала, обнимая Валеру. – Хоть бюст, хоть что.
– Книга не водка, – я тоже сказал, – она должна быть дорогой.
Чужая мысль, не моя.
И не бесспорная.
Оттого что я вспомнил ее, чужую, меня замутило. С некоторых пор организм не переносит цитации. Я встал и пошел на кухню. Шатало.
Я хотел попить холодной воды, но из крана почему-то текла только горячая, видно, кран у нас работал неверно.
Горячую я пить не желал.
Элька вылезла из-под стола и зарычала.
– Поди прочь, животное, – сказал я собаке.
– Не называй Эльвиру животным! – Это вышла моя жена, вернее, уже нежена из своей... моей, вернее... в общем, из другой комнаты.
– Сука, – сказал я собаке назло жене.
– Алкоголик! – закричала Аглая. (Па-па-па-бам!.. К вопросу о музыке...) – Ты нарочно дразнишь ее, чтобы она тебя укусила!
Я не был алкоголиком. Я стал выпивать лишь в последнее время. И потом, не потому на меня рычала собака, что была мною дразнима, а потому что... не знаю сам почему... потому что, знаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда некуда больше пойти?..
– Пошла отсюда, пошла отсюда, – повторял я собаке, – скотина плешивая!..
– Артем! Он хочет, чтобы его укусила Эльвира!
– Сука, – продолжал я свои оскорбления.
Ее вошел в турецком халате.
– Артем! Посмотри на него!..
Ее посмотрел.
– Гашенька, моя дорогая, – заскрежетал ее зубами (своими зубами), – Гашенька, моя дорогая, ты только скажи мне, я его в порошок сотру!..
– Скажи скорей ему, Аглая, за что тебя твой муж имел? – не удержался я передразнить Пушкиным.
На сей раз цитата, точная или неточная, получилась все-таки к месту, и для меня – как глоток свежего воздуха (право, не ожидал). Аглая взвизгнула. Собака тявкнула. Ее дал мне в глаз. Я дал в глаз ему. Мы сцепились. Затрещал халат турецкий. Попадали стулья. Посуда полетела со столика.
Но силы были неравные. Ее весил больше. Ее был к тому же трезвым, надо отдать ему должное. А мои, им было не до меня – там, за дверью, они занимались любовью, они могли не услышать. Хотя крик стоял еще тот.
– Я сожгу их в печке! – кричала жена про какие-то деньги. Про какие же деньги, интересно, она так надрывно кричала? И кричала ли она взаправду про деньги? А может, про письма? Про чьи? Не приснилось ли мне это позже в больнице? Не самому ли придумалось?
Я же точно кричал:
– Аферисты!
В общем, картина нелицеприятная.
Стоял у нас большой медный самовар на буфете. Память о бабушке. В детстве я прятал в нем сигареты. Жена говорила, что я подарил ей самовар этот на день почему-то ее рождения. Неправда. Я не дарил. Но пусть.
Он-то и загремел мне на голову.
В глазах потемнело. Уездили клячу, послышалось мне (или вслух произнес – кто теперь знает?).
Надорвала-а-а-ась.
Я потерял сознание.
5
Моя фамилия Жильцов. Олег Жильцов.
Жильцов Олег Николаевич.
Странная фамилия Жильцов; Нежильцов мне кажется более внятной.
Естественно, в школе я был Жильцом. И во дворе был я Жильцом. Что лучше, конечно, как думаю я сейчас, чем быть Кирпичом, например, каковым был мой враг Кирпиченко. Но кирпич, я думал тогда, это твердость, увесистость, прямота, а что такое жилец? Я недолюбливал свою фамилию. Я недолюбливал свою фамилию за то, что она начиналась почему-то с малосимпатичной буквы Ж, за то, что в ней явно слышалась ЖИЛА, за мягкий знак, за желе, за глупое цоканье. Учителя, мне казалось, произнося «Жильцов», сглатывали слюну.
Иногда я протестовал. Ко мне обращались: «Жилец». – «Я не жилец», – отвечал я сурово.
В шестом классе в гостях у Оли Кашицкой я впервые увидел словарь Даля. Полюбопытствовал. Не найдя слов неприличных, ни того, ни другого, ни третьего, открыл на жильце. Так вот кто такой жилец.
«Кто жив, кто живет или кому еще суждено жить».
Хорошо это или плохо? Пожалуй, с этим можно смириться.
Хуже: «Постоялец, нанимающий помещение». Еще хуже: «Паренек для прислуги».
Не ясно, как относиться к «уездному дворянину, жившему при государе временно». Вроде бы дворянин – вполне сносно, но почему «при» и каком еще государе?
6
Сотрясенный мой мозг алкал безмятежности.
Сотрясенный мой мозг алкал, говорю, безмятежности, а тут такие события.
Вот и я теперь: кого ни спроси (всех, кто помнит еще) – до мельчайших подробностей помнят Дни Великого Катаклизма.
Мне же нечего вспомнить.
В больнице им. 25 Октября встретил я день 19 августа, и тем он запомнился мне, что сильно тошнило. 20-го тоже сильно тошнило, и 21-го тоже тошнило, но меньше, не так уже сильно. Потому что кололи магнезию. Мировые силы сходились в единоборстве, решались судьбы народов, а мне, равнодушному к их судьбе, кололи магнезию в задницу – такое ужасное несоответствие!
Прежде чем уколоть, сестра сообщала обязательно новость: дан такой-то приказ, ультиматум такой-то отвергнут, Борис Николаевич Ельцин почему-то с броневика обратился к народу. Тошнило. С победой демократии перестало тошнить, и я снова почувствовал желание что-нибудь съесть, но странное дело – когда я потом, по прошествии дней, месяцев, лет, видел на телеэкране лица героев, особенно то, одутловатое, с выражением отеческой заботы, сразу припоминался нервный, неровный сестрицын голос и начинало поташнивать.
В те дни я и не думал вникать в происходящее, я вообще старался не думать или просто не думал, вне всякой зависимости от того, думал ли я думать или не думать.
Просто не думалось – вот и вся моя мысль.
Отголоски исторических потрясений, затухая в сотрясенном мозгу, ничего не доказывали, кроме – что тошнит не без причины. «Белый дом... – переговаривались сестры – ...наш Белый дом...» «Белый дом. Белый дом. Белый дом», – позвякивали ложками нянечки и везли макароны желающим есть. Не наш ли? – глухо во мне отзывалось и глохло. «Будет штурм, – тревожились, – Белого дома». А мне так представлялось: дом, в котором лежу (обязательно белый), вот-вот начнут штурмовать и будут брать поэтажно. Знание успокаивало. Я больше не думал об этом.
Теперь, когда почасовая хроника событий опубликована, я склонен считать, что самовар загремел мне на голову в исторический момент принятия рокового решения. Мятежники собрались на последнюю сходку. Трубецкой сказал: «Да!» – самовар навернулся. Я потерял сознание. Не сомневаюсь, Валера с Надеждой в этот миг, счастливые моим отсутствием, разрядились, как молнии, в любовной схватке, – и я даже многих спрашивал потом: а что было с вами накануне известных событий – в такое-то время? – и ведь с каждым что-то случалось. А раз так, раз произошел, в самом деле, некий неведомый всплеск вселенской энергии или что-то вроде того, мирового порядка-масштаба, должен ли я, многогрешный, со своей стороны роптать на Аглаю? Ну упал самовар и упал. О другом вспоминать не хочу. Аглая, прости.
Ждали жертв. В ночь на двадцатое, узнал я потом, когда вспоминали другие, а мне полегчало, – в ночь на двадцатое ждали жертв. Кого-то действительно привезли, но не в нашу палату. Привезенный оказался белогорячечным.
Я поправлялся. Меня посещали. Пришел как-то Валера, принес бутылку кефира и печенье со знаковым именем «Привет Октябрю». У него остались мои ключи. Жил Валера теперь в моей комнате – вместе с Надеждой.
– Не волнуйся, мы присмотрим за комнатой. Все будет в порядке.
Я и не волновался нисколько.
– Удивляюсь, – как всегда, удивлялся Валера загадке моей женитьбы, по-моему, самой обычной, – как ты смог? Как ты смог на такой?
Развивать эту тему мне не хотелось.
Оказывается, в ночь на двадцатое Валера и Надежда были на баррикадах. Они защищали Мариинский дворец, оплот тогдашней законно избранной местной власти. К счастью, нападающих не было. Защита прошла успешно.
– Ты представить себе не можешь, – вдохновенно говорил мне Валера, – как это было здорово! Как прекрасно! Какое единение людей! Самых разных! Самых-самых разных людей! Ты знаешь, я впервые ощутил себя счастливым. Такой был единый порыв! Общий восторг!.. Как жаль, что тебя не было с нами! Если б не это, – он показал на мою голову (мне – на мою), – ты бы был обязательно с нами.
– Извини, – сказал я как можно мягче, чтобы не обидеть Валеру, – вас тоже не было со мной.
– С тобой? Сравниваешь... Все было так стремительно. Когда мы вбежали, ты лежал на полу.
– Ну и ладно, Валера, – я пожал ему запястье по-дружески. Он сидел рядом, я лежал, улыбался.
Страшно представить, что было бы, если бы на площадь перед Мариинским дворцом выехали настоящие танки. А тут Валера с Надеждой на баррикадах. Все гибнут, кроме Валеры. Надежда гибнет последней. А Валера контужен. И вот мы с ним лежим в больнице им. 25 Октября. Соседние койки. Я, поправляясь, подаю ему пить. Он герой. Я – пришибленный самоваром.
Страшно представить, как мог завершиться этот сюжет. Страх парализует рассудок.
Как-то раз я получил передачу – экзотический фрукт киви (в тот год он был нам еще в диковинку), а к нему прилагалась записка:
«Дорогой друг! Знаю, знаю, что Вы поправляетесь. Искренне желаю скорейшего и полного выздоровления. Не смею обременять Вас своим непосредственным присутствием, но прошу принять мое заверение в дружбе. У меня есть для Вас небольшой сюрприз. Когда выпишитесь, обо всем узнаете. Жму руку. Ваш Д.Ф.Л.».
Кроме «дефлорации» и «дефиле», никаких ассоциаций «Д.Ф.Л.» не вызывало.
Я был больше обескуражен, чем тронут. Я не знал – от кого. Целый вечер перебирал всевозможных знакомых, и только ночью, во сне, вдруг озарило: Долмат Фомич Луночаров, троллейбусный пассажир! Я мигом проснулся. Палата храпела. Луночаров мог найти меня через Аглаю, я же дал ему телефон. Я был потрясен вниманием Луночарова. И немного испуган. Сюрприз... Не люблю я сюрпризов.
– А ты ведь везучий, везучий, – говорил мне однажды Алексей Евдокимович (с пробитым ломиком черепом). – Могли б и убить. За выпившего никто не спросит. А то бы собакой еще затравили... С выпившим что хошь, все позволяется...
– Повезло, повезло, – соглашались другие травмированные.
Наступила календарная осень. Дети в школу пошли, у взрослых обострились хронические заболевания. Серая ржавчина коснулась зелени – во дворе рос тополь. Я поправлялся. Вставал.
Незадолго до выписки еще раз пришел Валера, принес опять же кефир и печенье принес, «Радость детства» печенье.
– Понимаешь, они тебя изведут. Тебе не ужиться с Аглаей.
– Понимаю, – сказал я, – а что же мне делать?
– Главное, не делать глупостей, – дал Валера дельный совет.
– Ну спасибо, Валера.
– А что? Тебе нужен покой. Плюнь на эту квартиру. Пока. А потом – видно будет... Давай сделаем так. Мы сейчас поживем у тебя, поприсмотрим с Надеждой за комнатой... Ничего, у нас получается, мы справляемся, ты не волнуйся... А ты... Ты пока что у Надькиной тетки поселишься, есть каморка свободная, в двух шагах от Сенной... Комфорт не обещаю, но зато в центре города, вид из окна, сам понимаешь, и второе – отдохнешь, расслабишься, она бандитов боится, не хочет одна... По крайней мере, не сумасшедший дом, это я тебе гарантирую. Соглашайся. Ну?
– Гну, – сказал я Валере. Он был прав. Возвращаться мне не хотелось. Я хотел сменить обстановку.
– Тетка-то, – спросил я, – наверное, сильно ненормальная?
– Нормальная тетка. С ней Надька жила. Соглашайся.
Я подумал: пожалуй... И ответил:
– Давай.
Глава вторая СЕННАЯ
1
Пока я лежал в больнице, многое у нас изменилось. Петербург, в частности, стал опять Петербургом, а был последний раз Ленинградом. Не чудо ли это? В Петербурге я вышел на волю, а стукнуло меня в Ленинграде еще. Как для других, не знаю, но по мне метаморфоза Ленинград – Петербург далеко не формальность. И отчасти еще потому, что я перебрался – буквально: из бывшего ленинградского сталинского дома возле парка Победы – в бывший доходный петербургский дом в трех шагах от Сенной.
Екатерина Львовна жила на последнем этаже, кажется, на пятом или на четвертом, – я так и не сосчитал, сколько этажей в этом доме – кажется, пять, а может, четыре... Может быть, шесть, не считал... Время небывалое было тогда, взбрыкивающее, под стать ему состояние головы – то восторг, то ипохондрия, – к тому же приходил я нередко (забегая вперед, говорю) подшофе – не считал я ступеньки... В любом случае, чтобы к себе попасть, я должен был еще повыше подняться по деревянной скрипучей лесенке, потому как жилище Екатерины Львовны было странным образом само по себе двухэтажным: внизу – ее комната, наверху – то, что как бы мое, антресоли типа кладовки – под самым скатом пологой крыши: когда на матрасе лежишь, слышно, как дождь стучит-убаюкивает.
А я часто лежал. И все слышал – и дождь, и воркование голубей, и кошачьи гулянки.
Что до вида из окна, то здесь насчет красоты Валера все-таки преувеличил немного. Окно у нас было общее, разделенное потолком-полом: нижняя, бо´льшая часть окна приходилась на комнату Екатерины Львовны, верхняя, меньшая – была подо мной. Говорю «подо мной», потому что действительно подо мной – не выше матраса. Если бы захотелось во двор посмотреть, я бы, на животе лежа, склонил голову вниз и лбом уперся бы в наличник, или как он называется правильно – то, что с этой стороны у окна, а не с той? И увидел бы я там брандмауэр, иначе стену сплошную, – и крышу грубой пристройки. Малорадостный вид. Но это меня совсем не смущало. Глядеть в окно было незачем. И не на что. Я и не глядел. Только раз поглядел или два.
И все.
Нормально. Было бы хуже без лампочки. Подвешенная к перекладине, она меня выручала. Она делала зримыми некоторые предметы. То есть, конечно, зримыми все становились предметы, когда освещались, – но лишь некоторые я признавал фаворитами.
Лежа, я мог их рассматривать.
На худой конец, просто видеть.
Или замечать их присутствие – что на самом деле мне больше всего и нравилось, – причем боковым именно зрением, невзначай, когда, не думая ни о чем, повернешься на правый бок, в общем-то, строго говоря, к стене, хоть и с окном (как бы).
– Все же лучше, когда что-то есть, чем когда нет ничего, – сказала Екатерина Львовна в день знакомства. – Что найдешь наверху, все твое. Не стесняйся, бери.
Корзина, коробка, картонка и похожая на маленькую собачонку детская вязаная шапка с помпоном, повешенная на кривой гвоздь и забытая всеми на свете. Отчего-то именно к ним, простым и ненужным, я проникся нежностью. В них что-то было. На самом деле ничего не было. Но мне нравилось их сочетание. Чем-то трогало душу. Корзина, коробка, картонка... Были бы живыми, я бы с ними мог перекинуться парой слов о проблеме, допустим, самоидентификации (или самосинхронизации... (или о понимании, допустим, понятия самодостаточности)), так ведь не были. Впрочем, и хорошо, что не были: не надо ничего допускать. А я был. Был, и теперь уже по принуждению на равно всему остальному освещаемую сороковаттной лампочкой какую-то щетку смотрел, потому что не мог не замечать ее неравномерной облезлости. Она меня, щетка, тем уже злила, что привлекала зачем-то внимание. Словно дразнила: ну что, слабо выбросить? Из принципа не выбрасывал. Хотя мог.
– Чай пить пойдешь? – кричала снизу Екатерина Львовна, сбивая меня с какой-нибудь оригинальной мысли. Если чего не жалел я, так это мыслей своих, тем более оригинальных. Ничуть.
Поднимался с матраса – и вниз по ступенькам: скрип, скрип. У нее ужасно скрипели ступеньки.
С Екатериной Львовной мы сразу поладили. Она очень боялась грабителей. Уверенность в том, что живой кто-то дышит поблизости, избавляла Екатерину Львовну от ночных безотчетных страхов. Она бы еще больше меня уважала, если б умел я храпеть. Но я не храплю.
Похоже, Надежда объяснила тетушке, что мне «нельзя напрягаться». Екатерина Львовна была вызывающе деликатна со мной и не приставала с расспросами. По ее разумению, на меня наехали, и она подозревала, что я связан с Надеждой темным делом каким-то. Может, она думала, что я Надеждин любовник? Что Надежда мне чем-то обязана?.. В некотором отношении она благоволила ко мне и... как бы это выразиться... подкармливала. Про Надежду говорила, что та сирота. И во мне прозревала тоже нечто сиротское. Все чаем норовила угостить, я не отказывался. Спущусь вниз – посидим. Любила поговорить, когда слушают.
Она выписывала «Известия» за то, что там печатали о погоде по всей стране, и в целом придерживалась правильных взглядов. Вот скажет, намерен к нам Солженицын вернуться. Хорошо-таки. Хорошо. А то вдруг за чаем процитирует Горбачева: свобода, дескать, стала уже высшей ценностью...
– Армия-то, считай, на пороге реформ...
Или так:
– Нет, – говорит, – слишком большие мы, слишком громадные... Надо нам поделиться на сорок частей, и дело с концом... Вся беда от того, что у нас одно государство.