Оранжевое небо - Новикова Светлана 15 стр.


Она смотрела строго, без улыбки, вглядываясь в мое лицо, словно читала в нем, и молчала.

- Леля, ты не уходи так. Пожалуйста. Я все понимаю, ты считаешь, что нам не о чем говорить. Но я прошу тебя, давай куда-нибудь зайдем. Леля, мне кажется, это нужно сделать.

И тогда она сказала:

- Что ж, пойдем ко мне. Я живу все в том же доме. Если ты помнишь, это рядом. И в той же комнате.

Сначала разговор не клеился, и мы все отвлекались на чай, на книги, на прошлых знакомых. Но глаза наши постоянно встречались. Она выжидала, что же я скажу ей, а я - когда можно будет сказать. Наконец, я не выдержал.

- Я вел себя постыдно, Леля, недостойно тебя. И я даже не смею попросить у тебя прощения.

- Гоша, разве ты виноват, что полюбил другую?

- Виноват. И ты знаешь это. Во всяком случае тогда знала.

- Думала так. А теперь я узнала много другого.

- Я тоже узнал. Но те наши знания были правильнее. Наш мудрый житейский опыт исказил их, загрязнил, мы перестали доверять своим чувствам. А они тогда сказали и тебе, и мне, что моя новая любовь была отступничеством, предательством. Поэтому я избегал тебя, а ты меня. Мне было стыдно, а тебе стыдно и больно. Да как больно! Какая подлость доставлять человеку такую боль!

- Это не подлость, это жизнь. Она не очень-то считается с нашими детскими воззрениями на честь и порядочность.

- Это я не посчитался. Честь и порядочность не делятся на детские и взрослые. А ты говоришь так, потому что... или меня щадишь или... хочешь что-то перечеркнуть в себе, в своем прошлом... в нашем прошлом.

- Оно само перечеркнулось. И оттого что ты покаешься, ничего не вернется.

- Не вернется. Но ты разрешила мне говорить... Леля, ты изменилась, конечно, очень изменилась. Столько пережив, нельзя оставаться прежней. И все-таки... нет, ты не можешь стать человеком, который признает непорядочность нормой. Что бы ты мне ни говорила, я не поверю. Я все помню... Та девочка, которую я знал и любил, ни за что это не признает. Хоть распни ее на кресте.

- Но той девочки нет, Гоша. А потом... можно отвергать непорядочность и мириться с нею.

- Ты любишь кого-то?

- Да. Люблю.

- И он?

- И он - мелкий, пошлый человек, в сущности бездарен, но сумел уверить себя и окружающих, что он одарен, восхищен собою безмерно, отметает от себя людей, которые его критикуют, и обольщает тех, кто им восхищается. Вот на этом даре обольщения он и держится. А больше в нем нет ничего.

- Он кто?

- Пианист.

- Ах так! И вы выступаете вместе в концертах?

- Да. Он мне аккомпанирует. И солирует.

- Но ты... ты же была лучшей в скрипичном классе! Что-то случилось?

- Случилось. Но об этом я не хочу говорить.

- Значит, ты все видишь и тем не менее...

- Тем не менее я готова отдать ему все. Да у меня, в сущности, мало что осталось.

- С ума сойти! Выходит... Леля, выходит, я убил тебя... убил девочку...

- Можешь меня презирать.

- Презирать я могу только себя. Это же я испугался твоей необыкновенности, я оказался недостоин ее.

- Брось, какая там необыкновенность! На поверку все свелось к самому обыкновенному: погналась за мужиком...

- Леля! Откуда у тебя эти слова? Я не могу слышать их из твоих уст.

- Тогда уйди. Теперь я стала такой.

- Леля, мы живем как-то неправильно, не по-людски, как говорила моя бабушка Липа. В нашей жизни есть какой-то страшный пробел... Нам бы надо чего-то постыдиться... Не знаю. И ты не выстояла, даже ты. А уж я-то... Столкнул тебя в бездну и после этого посмел быть счастливым!

- Зачем ты говоришь мне все это?

- Мне уйти?

- Если ты все сказал... Теперь ты можешь быть счастливым без угрызений совести.

- Пощечина, которую я заслужил.

- Нет, Гоша, я не собираюсь сводить с тобой счеты. Зачем? Тот мальчик, которого я когда-то любила, остался в той, другой жизни, остался, понимаешь? И я никому не позволю, даже тебе, втаскивать его сюда, в это болото, в котором мы с тобой теперь барахтаемся. Он не твой, он мой. Ты от него отрекся, а я оставила его у себя. И не топчи его, не смей. Он не предатель, он... он...

- Леля, ну вот, я опять доставил тебе боль. А ты осталась в моей душе прежней тоненькой, как струнка, ясноглазой девочкой, которая отзывается на каждый звук моего сердца. Помнишь, мы ведь с тобой очень мало говорили, больше все молчали, нам тогда и не нужны были слова. Мы так хорошо понимали, чувствовали друг друга. Но когда ты ушла из моей жизни, оказалось, что мне столько надо сказать тебе. И я говорил, говорил, говорил.

- Гоша, знаешь, что в тебе совсем не изменилось? Выражение лица. Все такое же мальчишеское. Будто ты и не повзрослел. Сколько лет твоим детям?

- Наташке пятнадцать, Лешке двенадцать.

- А у нас с тобой жизнь прошла. Так быстро и так невозвратимо. А мы ведем с тобой какой-то нелепый разговор о том, что с нами было сто лет тому назад.

- Он нам нужен был, этот разговор.

- Не знаю.

- Я не собираюсь влезать в твою жизнь. Ты любишь, и я буду рад, если это принесет тебе хоть немного счастья. И все-таки разреши мне еще раз прийти к тебе. Дай мне твой телефон.

- Гоша, зачем это?

- Не знаю, но я приду.

Я свято верил в то, что это надо. Я страстно хотел вернуть к жизни существо, одухотворившее мою юность, вернуть этой потускневшей, несчастной женщине, потерявшей веру в себя, огонь, делавший ее прекрасной. Я только забыл, что огонь больно жжется, и после него остаются угли...

- Скажите, пожалуйста, как мне выйти к Рыжухину? Я вроде правильно шел, а заблудился.

- Не заблудился ты, сынок. Это и есть оно самое Рыжухино. Удивляешься? Вот, милок, все, что от него осталось. Угли и прах да слезы бабьи. А ты чей же будешь? Что-то не признаю я тебя.

- Я приехал к Ивану Степанычу и бабушке Липе.

- Вон что! Да ты уж не Егор ли, внучок ихний?

- Да, я Егор.

- Матушки! Как ты вымахал-то, прямо с дяденьку хорошего ростом! Нипочем бы тебя не узнала, кабы не сказал. А был-то вот эконький, как прутик. Иди, родимый, вот старикам радость-то будет! Они в своей избе сейчас. У нас весь тот край остался неспаленный. Там мы все и разместились пока. Строиться потом будем. Всего сразу-то и не охватишь. Сейчас пахота всего главнее. С севом бы управиться.

За рекой по полю шеренгой двигались бабы и тащили за собой плуг. Лошадей не было, мужики воевали, а земля не могла пустовать, кому-то надо было о ней позаботиться. Егор стоял и смотрел, как завороженный. Он был еще мальчишкой, еще не ставил вопросы, что есть жизнь, откуда она и зачем, но нутром своим он почувствовал, что присутствует сейчас при том древнем, исконном действе, с которого начался человек. Вопросы будут потом, а сначала надо вот это - обработать землю.

У бабушки Липы разместилось в избе несколько баб с ребятишками. Спали на полатях, на печи, на лавках и просто на полу. Несмотря на тесноту, никто ни на кого не натыкался, не было никакой колготы и шума. Ели все из одного большого котла. Бабушка сама разливала по мискам общее варево, в котором было намешано все, что люди нашли съедобным. У Егора сразу забурчало в животе, горло свело судорогой, он переждал и заставил себя съесть все до дна. Когда он отпрашивался у Марии Николаевны, чтобы она отпустила его сюда, он и думать не мог, что тут настолько плохо. Но удирать он не собирался. Лучше глотать бурду, чем глядеть на парфюмера. Не зря же он досрочно сдал весь материал за четвертую четверть и все экзамены. А потом несся с Колькой по улице и вопил, как оглашенный: "Ура! Да здравствует свобода!" И теперь уступить? Отдать свободу за парфюмерные сладости? "О тихий Амстердам с певучим перезвоном старинных колоколен..." Фиг-то!

Ребятня вокруг вылизывала миски, воткнув в них свои мордахи по уши. Остаток из котла бабушка вылила молодой женщине с большим животом. Никто не возражал, не спорил. Потом Егор узнал, что эта женщина прижила ребенка от немца, кое-кто из баб укорял ее злобно, с презрением, но при бабушке помалкивали. Егор, услыхав про такое, сначала даже не поверил: как, в их доме живет изменница, а бабушка терпит ее и не выгонит? Может, она не знает? Но бабушка знала.

- Да, Егорушка, я все про нее знаю. Но куда же ей теперь деваться?

- Пусть бы удавилась или утопилась.

- Не мы с тобой дали ей жизнь, не нам и обрекать ее на смерть.

- Так она ж немца родит!

- Не немца, а ребенка. Всякое дитя свято и безгрешно.

- Почему же другие женщины ее осуждают?

- Осуждать все горазды. А ты не смотри на всех. Что ты знаешь про то, что здесь было? Деток тут нарожали не одного за два-то года с лишком, а от кого - поди разберись. Тут и наших сколько прошло - то туда, то обратно. На кого хошь, на того и вали. А эта дурочка влюбилась в немца. А тот в нее. Любовь у них была, вот в чем беда.

- Да ну, бабушка, какая ты... Уж и ее пожалела. За что ты ее-то жалеешь?

- За что! Ни за что. Это когда ненавидят, так за что. Только ненависть, она ведь как камень... давит. Вон ты какой приехал... неподатливый. Чем тебе парфюмер-то не потрафил? Ну-ка!

Не потрафил.

Не потрафил.

- Я нечаянно опрокинул мигалку с маслом на старинный альбом "К столетию Отечественной войны 1812 года". А он видел. Мария Николаевна приходит, а этот гад вдруг будто случайно взял и раскрыл альбом на том самом месте. Бабушка аж позеленела. У, ненавижу!

- Экий езуит! А все-таки ты, Егорушка, не копи на него злобу. Ну его! Себя только растравляешь. Люди на свете разные живут, так уж устроено. Для тебя, видишь, он плох, а для Марии Николаевны хорош.

- Так уж и хорош! Не очень-то она его любит, что я, не вижу?

- Может, и вовсе не любит, а раз не прогоняет, значит нужен он ей. Все-таки не одна на старости лет, и о ней кто-то заботится. Она ведь тоже сколько горя хватила! Ты ее жалеешь ли?

Каждое лето он ездил к бабушке Липе на каникулы. Выучился немудреной крестьянской работе: косить, вязать снопы, молотить, запрягать и распрягать лошадь, а главное - плотничать. Мужиков в деревне не хватало, строить надо было год от году все больше, и он гордился, что его брали в плотничью бригаду. Делал все, что ему доверяли: рубил, пилил, тесал. И всегда с нетерпением ждал, когда закончат готовить материал и начнут ставить сруб. Почему-то сам процесс этот, когда на его глазах из тесаных бревен, положенных друг на друга в определенном порядке - венцом, сцепленных концами "в обло", вырастало строение, этот в сущности очень простой процесс казался ему волшебством, сказкой, и строение, уже воздвигнутое, отделялось от него и от мужиков и начинало жить своей особой, независимой, загадочной жизнью. Не только внешней, но и внутренней. Вообще он был очень счастлив у бабушки Липы. А по деревне уже бегал босоногий мальчишка, такой же как все, в чумазой рубашонке, с льняными волосами и мелкими веснушками на носу, и его дразнили - "немец, немец, Гитлер капут". Он смотрел широко открытыми серыми глазами, понимая, что его дразнят и очень обидно, наивно веря, что он чем-то провинился и заслужил эту обиду, и не защищался, не спорил, не огрызался. Как-то Егор увидел, как здоровый пацан, больше того в два раза, не только обозвал его немцем, но и влепил ему ни с того ни с сего затрещину. Егор взбеленился, бросился на обидчика и сбил его с ног.

- Ты чего это? - не понял тот, глядя на него обалдело.

- А ты чего? За что бьешь маленького?

- Так это ж немец!

- А ты фашист, понял?

- Чего?

- Ничего! Вали отсюда, пока цел!

Бабушка помогла тете Рае выхлопотать паспорт, чтобы та смогла уехать из колхоза туда, где ее не знают.

- Уезжай, - сказала она ей. - Не дело это, затравят тут ребенка. Не будешь ведь ходить каждому рот затыкать. А с малолетства обида самая горькая, ее потом всю жизнь не вытравишь из сердца. Ты мать, ты и огради ребенка от обиды. Защитников же себе ты тут не найдешь, сама видела, отчего народ так озлобился. Вот и уезжай. Я сама когда-то чуть не уехала, но у меня защитники были.

Егор был уже большой и знал, что у его бабушки Липы тоже была своя история и не менее драматичная, чем у бабули Антоси.

Так получилось, что оказалась она между двумя родными братьями и каждый полюбил ее так, что разлука с нею была для них хуже смерти. Иван был на японской войне, когда брат его Илья сыграл свадьбу с Липой. Иван тогда еще не знал ее и от души порадовался за Илью, когда получил из дома весточку об его удачной женитьбе. Липу приняли в новой семье хорошо, она пришлась по душе и свекру, и свекрови, а уж Илья будто крылья обрел от счастья и все поверить не мог, что Липушка жена ему и под венцом поклялась быть верной и послушной женой до самого гроба.

Вся деревня на них любовалась: "Ай да парочка! Ровно созданы друг для дружки. Надо же так подобраться". Липа легко стала звать свекровь мамой и привязалась к ней, как к родной. Та была на редкость доброй женщиной, из тех, что зовут смирными, безответными. Свекор, по характеру мужик властный, крутой, никогда, однако, не обижал ее, потому что было это все равно, что обидеть малое дитя.

Два года пролетели для Ильи, как в дурмане. Одно только его огорчало: так и не родила ему Липушка никого. А на третий год вошел в их дом старший брат - Иван. Вернулся он из Маньчжурии еще в начале девятьсот пятого, но сразу по домам их не отпустили. В России начались революционные волнения, и их роту поставили на усмирение восставших рабочих. Вот тогда Иван наслушался разных агитаторов, начитался всяких листков - и в одну страницу, и сложенных вдвое, вконец во всем заплутался и понял только одно: в своих он стрелять не будет, это не япошки и не маньчжуры. Да и в тех он стрелял без всякого удовольствия, только по приказу. Не нравилось ему это дело, которое называлось войной, своей бестолковостью, бессмысленными нечеловеческими тяготами, бесконечными смертями, корчами раненых и непрестанной суетой. А ради чего, хоть бы кто объяснил? "Братцы, орлы..." Одно и то же ладит каждый. И тут то же: из такой дали прикатили и нате вам, опять - "вы надежда России, ее верная опора..." Надоело! Решил про себя: вот вернется домой, там на месте и разберется, где правда, где порядок, а где ложь и обман. Дома земля подскажет, в ней сила человека и разум. У нее и надо спрашивать.

Да, вот именно! А вы про это забыли. Про землю, на которой живете. Где она, матушка? И не видно! Всю заставили, всю застроили, архитекторы, созидатели, устроители новой жизни. Засунули крестьянина, вчерашнего лапотника, в клетку с ванной. Вода горячая, разморило его, ведь больше поллитровки на брата вышло, уснул он, разнежился, спит и сон смотрит. Стоит он на краю луга с косой в руках, солнце еще не поднялось, только осветило все вокруг из-под низу, и каждая росиночка блестит, играет радугой. Тихо кругом, ничто не шелохнется, все еще нежится в сладком сне. Вот сейчас взмахнет он косой, ухнет она по воздуху с легким свистом, и оживет все от его движения, ляжет трава под ноги ровным полукружьем, омоет его слезной росой и утихнет. А всякая мелкота, угнездившаяся в душистом травяном лесу, зашуршит, застрекочет, примется за работу. Им тоже надобно много чего успеть. Летом долго не наспишь.

Только что это? Откуда взялась эта злая, растрепанная ворона? Вцепилась в волосы и каркает противным, скрипучим голосом. Чего ей от него надо?

- Как это чего? Утопнешь ведь спьяну, черт окаянный! Завел моду: как налижется - так в ванну вопрется и разомлеет весь. Не Валера ты, а холера, чтоб тебя...

- Ты перестанешь орать или нет? Не видишь, человек спать хочет?

- Иди в постель и ложись, как человек.

- Не хочу. Я тут посплю. Ты меня чем-нибудь укрой, Аксюта, а? А то я замерз что-то.

- Чем я тебя тут укрою, балда?

- Аксюта, а ты принеси одеялко ватное. И сама залезай ко мне. Мы с тобой так хорошо устроимся.

- Вон ведь что! Мы, значит, тут уляжемся, как господа, а ребенка одного в комнате оставим. Пускай себе орет.

- Зачем? Ты и его сюда неси. Ты что делаешь? Ты зачем воду холодную открыла? Гадюка!

- Давай, хватайся за шею, доволоку до койки, идол каменный.

- А все-таки зря ты мне сон перебила. Такой мне сон хороший снился. Мне в деревню хочется. У меня тетя там... дядя... племянники...

И я в деревню хочу. Не во сне, а наяву. Отпустите, доктор! Это скорее поможет, чем ваша химия. Вы что думаете: уколете в ягодицу, а полегчает на душе? Ни фига. Душа просто балдеет, как пьяница от спиртного. А мне нужно проветрить ее, открыть нараспашку, как форточку, и пусть она надышится запахом только что скошенной, чуть начавшей увядать травы. Я так люблю этот запах, доктор! Я не могу без него! А в деревне сейчас пора сенокосная, ночи светлые, все в цвету, все свеженькое, девки песни поют до утра. Все любовью дышит, любви ждет и любовь дает. Ох, отпустите меня в Рыжухино! Там речка мелкая, да чистенькая. Я бы окунулся, походил по илистому дну, пошарил раков под корягами. Речка сразу замутилась бы, задернула бы от моих глаз свое девичье дно. Это ж вам не море бесстыжее, насквозь прозрачное, выстланное красивыми камушками: глядите, любуйтесь все разом, я для всех открытое, для всех доступное, у кого есть деньги до меня добраться.

- Не люблю я море. Не люблю и все.

- Ведь это же надо! Я уговариваю его провести отпуск на море, где у него не будет никаких забот, а он упирается, будто его хотят сослать на каторжные работы!

- Для меня это пляжное паскудство в сто раз страшнее каторги!

- Но детям же нужно море!

- С чего ты взяла? Это мода такая пошла - на море. Мода на плафоны, мода на иконы, мода на техасы, на паласы, на пампасы, елки-палки! Я не хочу жить по моде. Я не манекен.

- При чем тут мода? Море - это для здоровья. У них гланды плохие.

- У меня тоже плохие гланды, но меня никто не возил на море ежегодно, и я не сдох.

- И очень жаль.

- И ты не сдохла. К счастью. К нашему всеобщему счастью.

Последнее слово осталось за ней, но я не буду его воспроизводить. Вместо меня на море поехала теща. Принесла себя в жертву. Ходила по квартире с несчастным видом и припадая на ногу, будто ее только что укусила за ляжку немецкая овчарка. Я говорю "будто", потому что какая же собака на это рискнет! Когда я принес ей эластичный японский купальник за восемнадцать рублей, боль в ляжке несколько утихла. Особенно после примерки. Я представил себе пестрое импортное изделие, растянутое до пятьдесят шестого размера, все это пышное великолепие в шариках и кубиках на фоне синего-пресинего моря, и мои угрызения совести растаяли, как дым. Я понял, что сделал крупный подарок изысканному пляжному обществу и вправе ждать оттуда потока благодарственных телеграмм. Жена, в свою очередь, купила два прелестных халатика из жатого ситца, себе - голубой, мамочке салатовый, и две огромные соломенные шляпки. Тогда я решил, что моей теще пора окончательно забыть про укушенную ляжку и что теперь, наоборот, на моей стороне право припадать на ногу, охать от колик в печени и стягивать голову влажным полотенцем. Но я был благороден. Я не выказывал публично своих страданий, я переносил их стойко, как и подобает мужчине, чтобы не отравлять женщинам радостей предстоящих морских купаний. Пусть, думал я, эти женщины насладятся в полную меру, они вполне это заслужили, и из кожи лез вон, помогая им собираться в дорогу. Но, кажется, я переусердствовал, потому что жена сказала мне на прощанье с язвительной усмешкой: "Ты бы хоть перед мамой постеснялся! Нельзя же показывать так откровенно, что ты до смерти рад остаться тут один. Воображаю, какие грандиозные планы у тебя на этот месяц".

Назад Дальше