Оранжевое небо - Новикова Светлана 2 стр.


- Маша, голубушка, помоги! Покопайся в памяти, припомни!

- Да что ж ты сам-то, забыл? На первомайском вечере в клубе мы с тобой при всем народе фокстрот танцевали да еще и приз получили. А теперь что про этот танец пишут?

- Ай, да как же это я, а? Ведь и правда! Ведь говаривали: растлевающее, мол, влияние Запада, засилие джаза, непонятного и чуждого созидательному духу народа...

- Тебе бы, дураку, прислушаться! Семья, дети, гардероб собирались купить новый...

- Ой, Маша, и не говори.

Не нравится мне это, похоже на ослабление бдительности. А я чувствую, что-то сидит гвоздем в душе, покоя не дает, а что - никак не могу вспомнить. А люди-то помнят. Они все помнят. И этот гаденыш Инкьетусов был на вечере. Уж этот не упустит случая мне подгадить. Он давно меня ненавидит. Завидует: меня хвалят, а он все невпопад выскакивает со своими школярскими идеями. Ну, я ему... я ему тоже кое-что припомню. Он у меня не такой фокстрот запляшет!

- Инкьетусов, а вы что же молчите? Нам интересно знать ваше мнение по этому проекту.

- М..м... может я чего-то не понимаю, но неужели никто не замечает, что весь этот проект никуда не годится, что он грубо нарушает основную заповедь современного строительства: требование конструктивной и функциональной оправданности архитектурных форм. А какую функциональную задачу решает вон тот античный портик на высоте девятого этажа? На что он вообще там нужен?

- Молодой человек, вы отстали от практики строительства на два десятилетия. Вы подходите к вопросу узко утилитарно. Да, было такое течение в архитектуре. Так что же, вы призываете нас повернуть вспять, к практике двадцатых годов? К формализму, осужденному партией?

- Простите, но вы переводите разговор совсем в другую область, далекую от профессиональной.

- Эта область очень близка к профессиональной, товарищ Инкьетусов. Мало того, она важнее всех узко профессиональных областей. Ваша политическая близорукость ведет вас к профессиональной близорукости и незрелости, к забвению тех новых социальных задач, которые поставило перед архитектурой наше общество. Постарайтесь это понять.

Он старался. Проектировал здания с ионическими колоннами, ставил по углам башенки со шпилями, украшал простенки снопами пшеничных колосьев, а вдоль карнизов рисовал кружевные подзоры. Его проекты стали принимать, кое-что подправляя в деталях, кое-что похваливая. А он все ждал: может, что-то случится? Может, все это сон? Может, все они в гипнозе? Потому что не могут же все враз сойти-с ума. Да нет, сойти с ума можно, если тайфун, если Хиросима, если Хатынь. Но вот так, среди буден, среди разговоров о марках автомобилей и хоккейных успехах, ни с того ни с сего взять и сразу всем поглупеть! Вот хотя бы Оползнев...

- Скажи, Оползнев, и тебе не противно? Не жалко, что столько площади пропадает зря? Здесь, между лифтами, вполне уместилась бы хорошая, большая комната. А если организовать все пространство на этаже по-другому, то и целая квартира.

- Тогда исчезнет размах, а именно за это меня и похвалил шеф, понял?

- Но ты же не для шефа строишь.

- Ой, старик, у меня от этих разговоров зубы ломит. Пошли лучше выпьем. Омоем, так сказать, проект.

От этих омовений уже тошнило. Сначала было интересно. Люди раскрывались по-иному, становились близкими, становились понимающими, возникало чувство единения, и это было так сладостно, что он воспарял душой и каждый раз думал: ну вот, завтра начнется новая жизнь, завтра они придут в мастерскую и порвут свои эскизы и чертежи, чтобы начать работать по-новому, так как "мера и красота скажут". Но ничего не начиналось, все продолжали катиться по наезженным рельсам, а попойки и задушевные разговоры были лишь короткими остановками в пути.

Нет, не пойдет он омывать очередной проект. А все ушли. Ну, и пусть. Пойду домой, с дочкой повожусь. А чей это свет горит в углу? Значит, не все ушли. Кто-то сидит и чертит.

- Ты что подглядываешь?

- Я? Я... я просто поражен! Это та архитектура, о которой я мечтаю.

- Я тоже о ней мечтаю. Как видишь.

- Ты получил особое задание? Да? Слушай, Майсурян, возьми меня к себе в группу. Я готов выполнять самую черную работу, хоть карандаши затачивать, лишь бы для дела. Ну, что ты молчишь? Сурен!

- Иди ты к черту, Инкьетусов. Кому он нужен, мой проект?

- То есть, как? Вот такое членение вертикалей...

- Да, да, членение вертикалей, членение горизонталей... и никакого дополнительного, приделанного декора... но начальству нужен декор. И если ты скажешь еще хоть слово, я проткну циркулем твои внутренности! Проваливай!

- Ах так? Ну ладно! Я им покажу! Я им такое понарисую!

Взбешенный, он подлетел к своему кульману и в порыве разрушительного вдохновения насажал над фасадом десятиэтажного дома полдюжины кокошников. Потом вставил в стенные проемы, через два на третий, пилястры, протянул их до уровня пятого этажа и там завершил еще одним рядом кокошников, поменьше. Потом, подумав, куда бы их приткнуть, облепил ими все окна нижнего этажа. Получился не дом, а пряник расписной. Кушайте на здоровье, господа хорошие, кушайте доотвала, хоть подавитесь.

Никто, однако, не подавился. Никто не обвинил его в передержках. Обсуждение прошло спокойно, по-деловому. Проект был одобрен и особенно подчеркнуто удачное привнесение в него деталей национального зодчества.

После этого он сник. Что он делал в те годы? Что-то делал. В семье было все хорошо. Им дали квартиру, и он вздохнул с облегчением, освобождая мамину нишу. Наконец-то мама от них отдохнет. А жена радовалась: наконец-то я все устрою по-своему. И устроила - быстро, толково, со вкусом. Женщина создала свой очаг, в котором каждый член ее семьи получал все необходимое: тепло, свет, уют и непередаваемо прекрасное ощущение ее присутствия. Ее заботы. Ее главенства. Да, у него было все, чтобы утопать в блаженстве. Но он не утопал. Ну, никак.

"Все, что было, все, что мило, все давным-давно уплыло. Истомились лаской губы, и натешилась душа-а"...

- Перестань выть! Надоело! Ты с самого утра воешь эту дурацкую песню.

- А повежливее можно? Без крика? То молчит, как глухой, слова от него не добьешься, то орет, как бешеный. Опять, что ли, накатило? Молчишь? Ну, молчи.

Когда-то он пытался говорить с нею по душам, открывался ей в самых сокровенных мечтах и муках. А ей все непонятно, что с ним. Даже удивительная, романтическая история его прабабки ничего ей не объяснила, ничего в ней не всколыхнула. Ему было очень грустно, когда он это понял.

Грустно? Нет, пожалуй, это не совсем то. Это что-то серьезнее. Это был тот момент, когда он отделил себя от нее, ощутил себя отдельно от нее, отдельно от своей любви к ней. Любовь не ушла, она осталась, но как бы локализовалась: вот тут, это место его души она заполняла собою по-прежнему плотной, ароматной, нежной массой, а вся остальная территория снова стала его собственностью. Он вернул ее себе, так как дар не был принят.

Драгоценный дар. Дар, который он сам принял с благодарностью когда-то давно, еще мальчиком, в том возрасте, когда чувства безошибочно подсказывают, что есть истина и добро и что есть ложь и скверна. Все, что было в нем хорошего, что он ценил в себе, те крохи возвышенного, что он смог в себе сберечь, все это пробудила в нем его прабабка - бабуля Антося и та история, которая была с нею связана в их семейных преданиях.

Он очень смутно помнил, почему его вдруг повезли к ней. В доме перед тем происходило что-то нехорошее, хотя стало тише, чем раньше, бабушка уже не ссорилась без конца с отцом, не корила за несусветный кавардак повсюду, куда ни ткнешься! - не дулась, не исчезала на неделю, на месяц - в самый трудный момент. Наоборот, она все время была с ними, днем возилась с его маленькой сестренкой, а вечером, уложив детей спать, все трое - отец, мать и бабушка - садились вместе и долго тихо о чем-то говорили. Если сестренка просыпалась и плакала, они вздрагивали и испуганно переглядывались. Поэтому он считал, что это она во всем виновата, что из-за нее взрослые так притихли и помрачнели, и про себя злился на нее и обзывал плаксой-ваксой. Один раз он даже спросил маму: "Чего вы ее так боитесь? Пусть ревет, сколько влезет, раз ей охота". Но мама только грустно погладила его по голове, и совещания продолжались. Иногда он не спал и слышал, о чем они говорили, но понимал мало. Ему было только страшно, особенно когда говорила бабушка.

- Еще в Писании сказано: и убиваем будет каждый, кто не поклонится зверю, и образу его, и начертанию имени его.

- Давайте к делу, Мария Николаевна, - перебивал ее отец.

- Да, да, мама, время дорого. Они могут прийти в любую ночь.

- Итак, Ляля, если берут меня, а тебя не трогают, ты с детьми переселяешься к Марии Николаевне.

- А если меня? - вскидывалась бабушка. - Мое происхождение по нынешним временам самое дурное.

- Будем надеяться, что с вами обойдется. Все-таки вы женщина, сами ни в чем не участвовали. К тому же и происхождение ваше... Хоть вы и не любите про это вспоминать, но ведь настоящий-то ваш отец - революционер, хоть и польский.

- А если меня? - вскидывалась бабушка. - Мое происхождение по нынешним временам самое дурное.

- Будем надеяться, что с вами обойдется. Все-таки вы женщина, сами ни в чем не участвовали. К тому же и происхождение ваше... Хоть вы и не любите про это вспоминать, но ведь настоящий-то ваш отец - революционер, хоть и польский.

- Которого я и в глаза не видела. Я же росла не с ним, а в семье кадета, как вы нынче называете конституционных демократов. И по документам, как вы знаете, я дочь кадета, а не этого беглого...

- Этот беглый сейчас - ваш главный козырь.

- Мама, а не отправить ли тебя с детьми к бабуле прямо сейчас? Не дожидаясь...

- Нет, Ляля, я к ней поеду только в крайнем случае. Она хоть и мать мне, а... Сами знаете, мы всю жизнь прожили врозь.

- Илюша, а может нам поехать в Рыжухино к твоим родителям?

- Ты что, забыла, что отца записали в пособники кулачества? Мария Николаевна, давайте мы пока хотя бы Гошку отправим к вашей матери.

- Что ж, она всегда любила Лялю и должна принять Гогочку хорошо.

На вокзале он не плакал. И никто не плакал. Они только смотрели, не отрываясь, друг другу в лицо, заглядывая в глаза, в самую глубину, словно хотели что-то сказать и что-то спросить, но не могли, нельзя было.

А когда приехали к бабуле, когда она расцеловала его, взъерошила волосы, назвала "Егорушка мой ненаглядный" и улыбнулась, ему сразу сделалось необыкновенно хорошо и спокойно. И страх исчез, уехал назад вместе с бабушкой. Вместе с ее холодным сердцем, высокомерием и чопорностью, вместе с ее сердитым Богом, которого обязательно все должны были слушаться, как и бабушку, но люди не хотели, и он их за это все наказывал и наказывал.

У бабули Антоси было все по-другому. Словно он из зимы приехал сразу в лето. Она сажала его к себе на колени и говорила:

- Ну-ка, дружочек, погрей меня, а то что-то косточки мои ломит.

А он удивлялся:

- Бабуля, ты же сама такая теплая и такая мягкая, как мамина шубка. И вообще...

- Что вообще? Чего это ты застеснялся?

И вообще он в нее просто влюбился! Он не отходил от нее ни на шаг, целыми днями так и ходил за нею хвостом, и поэтому они все делали вместе и гуляли, и читали, и стирали, и готовили.

- Бабуля, а я тебе не мешаю? - спрашивал он, потому что дома бабушка всегда сердилась, что он вертится у нее под ногами.

- Что ты, Егорушка, да разве я одна без тебя управилась бы? Смотри-ка, сколько дел мы с тобой переделали! И все потому, что у меня теперь появился чудесный помощник.

И улыбалась. Ах, как хорошо она улыбалась! Наверное, из-за этой улыбки у нее в доме постоянно были люди, а передняя была забита полушалками и фетровыми шляпками, стегаными ватниками и плюшевыми пальтишками, калошами и ботинками, корзинами и портфелями. А в углу часто стояла красивая трость с костяным набалдашником. Ее приносил с собой сухонький старичок в пенсне. Он всегда низко склонялся перед бабулей, церемонно целовал ей руку и говорил:

- Душенька, я просто не мог не зайти. Видеть вас - уже счастье, уже причина держаться за жизнь.

- Да полно вам, Кирюша Константиныч, пойдемте-ка лучше чайку попьем. Погреемся, поболтаем.

Бабуля обязательно всех усаживала за стол и поила чаем. Разве что сам гость очень уж спешил и отказывался.

- Ну, ладно, дружочек, в другой раз заходите.

И так в сутолоке проходили у них все дни. Он даже ревновал бабулю к ее бесконечным гостям и жаловался:

- Вот, бабуля, ты все время с другими занимаешься. Когда же ты со мной-то поболтаешь? Ведь обещала.

- Ах, Егорушка, ну что же делать? Идут люди - значит им нужно. Если бы мы жили с тобой в одном городе, но в разных домах, ты бы ходил ко мне?

Еще бы!

- Но ты же моя бабушка!

- Твоя, конечно, но еще немножко и общая, хорошо?

Зато когда он ложился спать, она всегда была с ним. Садилась рядом с его кроваткой в кресле и пела. Ах, вот и голос у нее был необыкновенный! Днем она пела громко и весело, а вечером тихо-тихо - только для него и для себя. Она знала много песен, и некоторые ему были непонятны, потому что слова были не русские, хотя и похожие, но слушать все равно было хорошо, и он не замечал, как засыпал.

Только под одну песню он не мог уснуть. Правда, она пела ее очень редко, всего-то раза три-четыре. Но когда пела, словно уходила куда-то далеко-далеко, в никому неведомую даль, от него и ото всех других, и от самой себя теперешней - старенькой, седой, с блеклой, увядшей кожей. Слова у песни были самые простые. "То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит, - то мое, мое сердечко стонет, как осенний лист дрожит". Он слушал, закрыв глаза, боясь, что заплачет и собьет ее, помешает, и лежал, не смея шелохнуться, не смея показать, что не спит. А после, когда бабуля уходила, плакал. И сердце его разрывалось от жалости. К кому? То ли к бабуле, то ли к себе, то ли к той незнакомой женщине, которую извела кручина так, что ей уж и жить не хотелось.

Но днем все уходило. Днем им с бабулей некогда было грустить. Правда, не все люди приходили к ним веселые, многие даже совсем невеселые, на кого-то жаловались, плакали. Но бабуля умела их утешить. Иногда оставляла у себя ночевать или даже пожить. Некоторое время у них в передней комнате жила женщина с тремя девочками. Приходил старичок в пенсне и опять целовал руку и говорил:

- Вы святая, Антосенька Павловна. Да, да, и не возражайте! Именно святая! В такое время, когда все пребывают в страхе, вы продолжаете вести себя все так же естественно, по-человечески.

- Ну, вот видите - по-человечески. А вы говорите - святая! улыбалась бабуля.

- К великому сожалению, сейчас редко кто решается вести себя по-человечески.

- Не будем судить людей слишком строго. Они ли виноваты?

- Да, да, не будем. Душенька, у вас редкостный талант! Все хотят жить, но не все умеют любить жизнь - просто за то, что она у них есть. Знаете, я каждый день молюсь, чтобы с вами не случилась беда.

Но однажды он проснулся, а бабули не было. Ее не было весь день и на другой тоже. Приходили люди, заглядывали в комнату, видели , что ее нет, и уходили молча, с помертвевшими лицами. А на третий день, к обеду, бабуля появилась. И снова в их доме закипела жизнь, все оживилось, и на улицах тоже - они шли, а им все улыбались, останавливали, говорили что-то, будто поздравляли, будто наступил праздник и всем надо непременно напомнить об этом и поздравить друг друга. А уж Кирюша Константиныч, тот и вовсе расцвел и все повторял радостно:

- Не посмели! Все-таки - не посмели! Не взяли греха на душу. Значит, жив, жив, курилка! Голубушка, спойте-ка нам что-нибудь эдакое, разудалое, а я вам подыграю. Эй, ямщик, не гони-и-и лошадей...

Наверное, тот год, что он прожил вдвоем с бабулей, был самым светлым в его жизни. Через год к ним приехала мама. В переднюю вошла женщина в полушалке и ватнике. Он сказал ей: "Раздевайтесь вот тут и проходите".

- Сыночек, ты меня не узнал? Совсем не узнал? Вот как... Подойди ко мне, не бойся. Ну? Сыночек...

- Бабуля! Бабуля!

Он долго и страшно кричал.

С того дня и бабуля изменилась. Мама привезла горькие вести. Отца осудили на десять лет. Обвинили в тайной связи с бывшим товарищем по Путейскому институту, продавшемуся врагам родины еще во время их стажировки в Париже. В чем ее обвинили и почему вдруг отпустили, она и сама не могла объяснить. В Москве, однако, жить не разрешили. Да и зачем? Сестренку у бабушки отняли, забрали в детский дом, и там она умерла от коклюша. Мамин брат сошел с ума и отравил всю семью. Мария Николаевна ходит во всем черном, постится и непрерывно говорит о божьем проклятии и о покаянии.

Они с мамой остались жить у бабули. Мама устроилась в больницу медсестрой, врачом ее никуда не взяли. Осенью он пошел в школу. Там в актовом зале висел большой портрет вождя с девочкой Мамлакат на руках. Девочка жизнерадостно улыбалась, а они хором пели песню о своем счастливом детстве.

Жизнь продолжалась. Только бабуля стала потихоньку угасать. Ей уже перевалило за семьдесят. А перед самой войной, в марте, она умерла.

Никогда больше за всю свою жизнь он не видел таких похорон. Чуть не целый день непрерывным потоком шли люди - проститься с бабулей. Очередь тянулась через всю улицу, заворачивала за угол и шла дальше. А он не чувствовал горя. Наоборот, от всей этой торжественности, обилия цветов, молчаливой, печальной красоты обряда, в центре которого были он, мама и бабуля, его сердце переполнило ликование. А когда его посадили в "Форд" на переднее сиденье и заиграл оркестр, а мальчишки и девчонки - все уставились на него с нескрываемой завистью, он не выдержал и заплакал от восторга. И только на кладбище, увидев неровный холмик рыхлой, комковатой земли, он вдруг осознал, что бабуля ушла навсегда, насовсем, что эта торжественная праздничность - не перерыв в их буднях, а конец, безвозвратная утрата. "Нет! Нет!" - закричал он от нестерпимой боли и упал...

-Бабуля, родная моя, ненаглядная! Прошло уже столько лет, а я все равно люблю тебя по-прежнему. А ты так редко приходишь. Я не могу без тебя. Я так и не привык... Мне так плохо...

Назад Дальше