И тогда я произнес наконец слова, которых они жаждали так долго:
– Я… я дам вам… сто крон.
Все трое отшатнулись и выпучили друг на друга глаза. Так много они не ждали, теперь, когда все было потеряно для них. Наконец один пришел в себя, тот, у кого лицо было в оспинках и взгляд беспокойно шмыгал. Два раза начинал он говорить. Слова у него застревали в горле. Потом он произнес, и я чувствовал, как ему стыдно:
– Двести крон.
– Да перестаньте вы! – вмешалась теперь внезапно женщина. – Радуйтесь, если он вообще вам что-нибудь даст. Он ведь ничего не сделал, только притронулся ко мне. Это вы, право, через край хватили.
С подлинным ожесточением крикнула она эти слова. И у меня зазвенело в сердце. Кто-то меня пожалел, кто-то выступил моим защитником, доброта выглянула из низости, какое-то темное стремление к справедливости – из вымогательства. Какой это было усладой, как вторило это тому, что поднималось во мне! Нет, я не смею больше играть с этими людьми, не смею продолжать их мучить этим страхом, этим стыдом: довольно! довольно!
– Ладно, значит, двести крон!
Они молчали, все трое. Я достал бумажник. Очень медленно, широко раскрыл я его. В один миг могли они вырвать его у меня из рук и спастись бегством в темноте. Но они отвели застенчиво глаза. Между ними и мною была какая-то тайная общность, не было борьбы и игры, и возникло состояние правомерное, состояние взаимного доверия, человеческая связь. Я извлек два кредитных билета из украденной пачки и подал их одному из них.
– Покорно благодарю, – произнес он невольно, уже отвернувшись. Очевидно, он чувствовал сам, что смешно благодарить за добытые вымогательством деньги. Он стыдился, и этот стыд, – о, я ведь все постигал в эту ночь, каждое движение открывалось мне! – подавил меня. Я не хотел, чтобы этот человек стыдился передо мною, равным ему, таким же вором, как он, слабым, трусливым и безвольным, как он. Его унижение мучило его, и мне захотелось освободить его от этого чувства. Я отклонил его благодарность.
– Мне приходится вас благодарить, – сказал я и сам удивился тому, сколько подлинной задушевности было в моем голосе. – Если бы вы донесли на меня, я был бы погибшим человеком. Мне пришлось бы застрелиться, а вам бы это пользы не принесло. Так лучше. Я пойду теперь вправо, а вы свернете в другую сторону. Спокойной ночи!
Они опять приумолкли на мгновение. Потом один сказал:
– Спокойной ночи!
За ним второй и наконец проститутка, которая пряталась в тени. Как тепло, как сердечно это прозвучало, словно искреннее пожелание! По их голосам я чувствовал, что где-то глубоко, в тайниках души, они любили меня и что этого необычайного мгновения никогда не забудут. В тюрьме или в больнице оно, быть может, припомнится им опять: нечто от меня продолжало в них жить, нечто свое я им отдал. И радость этого дара наполняла меня, как еще ни одно чувство в жизни.
Я пошел один, сквозь мглу, к выходу из Пратера. Все, чем я был угнетен, покинуло меня; я чувствовал, как изливаюсь в неведомой полноте, я, безвестный, – в бесконечную Вселенную. Все воспринимал я так, точно оно живет только для меня, и ощущал себя снова связанным со всем, что течет. Черными тенями обступали меня деревья, приветствовали меня своим шелестом, и я их любил. Звезды сияли мне с неба, и я вдыхал их белый привет. Поющие голоса откуда-то доносились, и мне чудилось, что они поют для меня. Все стало вдруг принадлежать мне, с тех пор как я разбил кору, покрывавшую мою грудь, и радость, с какой я отдавал, расточал себя, влекла меня ко всему. О, как легко – чувствовал я – доставлять радость и самому возрадоваться этой радости: нужно только открыться, и уже струится от человека к человеку живой поток, низвергается от высокого к низкому, пенясь, вновь поднимается из глубины в бесконечность.
У выхода из Пратера, подле стоянки фиакров, я увидел торговку, устало склонившуюся над своей корзиной. Запыленные сухари лежали в корзине и дешевые фрукты. Должно быть, с самого утра сидела она тут, сгорбившись над своими несколькими грошами, и утомление согнуло ее. «Отчего бы и тебе не радоваться, – подумал я, – если радуюсь я?» Я взял небольшой сухарь и положил в корзину кредитный билет. Она торопливо хотела дать сдачи, но я пошел уже дальше и успел только заметить, как ее испугало счастье, как сгорбленная фигура выпрямилась вдруг и заплетавшийся от изумления язык залепетал слова благодарности. С сухарем в руке я подошел к лошади, понурившей усталую голову между оглоблями. Она повернула ко мне морду и приветливо фыркнула. В ее тусклом взгляде я тоже читал благодарность за то, что погладил ее розовые ноздри и подал ей сухарь. И едва лишь я сделал это, мне захотелось большего: доставлять еще больше радости, еще сильнее ощущать, как можно при помощи серебряных кружочков, нескольких пестрых бумажек уничтожать страх, убивать заботу, зажигать веселье. Отчего не было нищих тут? Отчего не было детей? Они, наверное, позарились бы на эти воздушные шары, которые, ковыляя, нес домой хмурый старик, в виде густых гроздьев на множестве нитей, разочарованный плохой выручкой этого долгого знойного дня. Я подошел к нему.
– Отдайте мне шары.
– Десять геллеров за штуку, – сказал он недоверчиво, потому что не мог понять, к чему нужны этому щеголеватому бездельнику теперь, в полночь, пестрые шары.
– Дайте мне все, – сказал я и дал ему десять крон. Он зашатался, посмотрел на меня как ослепленный, потом подал мне веревку, на которой держались все шары. Они оттягивали мне пальцы, хотели вырваться, быть свободными, подняться вверх, в небо. Так ступайте же, летите, куда вас влечет, будьте свободны! Я выпустил веревочки, и шары взвились вверх, как множество пестрых лун. Со всех сторон сбегались люди и смеялись, из мрака выплывали влюбленные пары, кучера щелкали бичами и, крича, показывали друг другу пальцами, как неслись теперь над деревьями освобожденные шары к домам и крышам. Все созерцал я радостно и забавлялся своим блаженным безумием.
Отчего я никогда в жизни не знал, как это легко и как хорошо – дарить радость. Кредитки вдруг опять начали гореть у меня в бумажнике, оттягивали мне пальцы, как только что перед этим воздушные шары: они тоже хотели упорхнуть от меня в неведомое. И я взял их, украденные у Лайоса и свои, – ибо нисколько уже не различал их и никакой не чувствовал вины за собою, – взял их в руки, готовый бросить их всякому, кто захочет. Я подошел к человеку, сердито подметавшему пустынную мостовую. Он думал, что я хочу спросить его о какой-нибудь улице, и угрюмо взглянул на меня; я улыбнулся ему и протянул кредитку в двадцать крон. Он вытаращил в недоумении глаза, потом взял ее наконец и стал ждать, чего я потребую от него. Я же только улыбался ему, сказав: «Купи себе на эти деньги чего-нибудь хорошего», – и пошел дальше. Все время смотрел я по сторонам, не нужно ли кому чего-нибудь от меня, и так как никто не подходил, то сам предлагал: одну бумажку подарил проститутке, заговорившей со мною, две – фонарщику, одну бросил в открытое окно пекарни, находившейся в подвале, и так шел все дальше и дальше, оставляя за собою борозды изумления, благодарности и радости. Наконец я принялся их разбрасывать порознь, смятыми комочками по улице, по ступеням одной церкви и радовался при мысли о том, как завтра, идя к заутрени, какая-нибудь старушка из богадельни найдет эти сто крон и возблагодарит Господа, как поражены и осчастливлены будут какой-нибудь бедный студент, швея, рабочий, – как и я сам был в эту ночь поражен и осчастливлен, найдя самого себя.
Я уже не помню теперь, куда и как их все разбросал, бумажные, а потом и серебряные мои деньги. Какое-то головокружение чувствовал я, и когда последние бумажки упорхнули, я ощутил легкость, как если бы мог летать, свободу, какой еще никогда не испытывал. Улица, небо, дома – все в мозгу сливалось у меня в какое-то совсем новое чувство обладания, сопричастности; никогда, даже в самые пылкие мгновения моей жизни, не сознавал я так сильно, что все эти вещи действительно существуют, что они живут, и что я живу, и что их жизнь и моя жизнь совершенно тождественны, что это одна и та же великая, могучая жизнь, которой я никогда не умел радоваться, как надлежало, которую постигает только любовь, объемлет только тот, кто отдается.
Потом я пережил еще один, последний, темный миг, когда, в блаженном состоянии дойдя до своей квартиры, вставил ключ в замочную скважину и передо мной открылся черный ход в мои комнаты. Тут вдруг меня охватил страх: не вернусь ли я теперь в свою старую, прежнюю жизнь, если войду в жилище того, кем я был до этого времени, если лягу в его постель, если снова соприкоснусь со всем тем, от чего меня эта ночь так дивно освободила? О нет, только бы не стать снова тем человеком, которым я был, этим вчерашним, прежним джентльменом, корректным, бесчувственным, отчужденным от мира! Лучше низвергнуться во все пучины преступления и омерзения, только бы – в настоящую жизнь! Я был утомлен, невыразимо утомлен и все же боялся, что сон снизойдет на меня и снова покроет своей черной тиной то горячее, пылкое, живое, что зажгла во мне эта ночь. Боялся, что все это переживание окажется беглым и бессвязным, как фантастический сон.
Но наутро следующего дня я проснулся бодрый, и мое благодарно струившееся чувство не обмелело ничуть. С тех пор прошло четыре месяца, и былая черствость не возвращалась ко мне, я все еще переживаю теплое цветение. Волшебное опьянение того дня, когда я вдруг потерял под ногами почву своего мира, низвергся в неведомое и, при этом низвержении в собственную бездну, ощущал головокружение от скорости падения одновременно с глубиной всей жизни, – этот стремительный пыл, правда, исчез, но я с того времени чувствую при каждом дыхании свою собственную горячую кровь и чувствую это с возобновляющейся каждый день жизнерадостностью. Я знаю, что сделался другим человеком, с иными ощущениями, другим восприятием и более ясным сознанием. Разумеется, я не смею сказать, что стал лучше: знаю только, что стал счастливее, ибо нашел какой-то смысл в моей совершенно остывшей жизни, смысл, для которого не нахожу другого слова, кроме слова: самая жизнь. С тех пор я ничего не запрещаю себе, ибо ощущаю бессодержательность норм и форм моей среды, не стыжусь ни других, ни самого себя. Такие слова, как «честь», «преступление», «порок», приобрели вдруг металлический, холодный оттенок, я без отвращения не могу их даже произносить. Я живу тем, что даю себя оживлять той силе, которую впервые тогда так дивно ощутил. Куда она толкает меня, я не спрашиваю; быть может, по направлению к новой бездне, к тому, что другие называют пороком, или к чему-нибудь необыкновенно возвышенному. Я этого не знаю и знать не хочу. Ибо я полагаю, что подлинно живет лишь тот, кто судьбу свою воспринимает как тайну.
Но никогда – и в этом я уверен – не любил я жизнь более пылко, и теперь я знаю, что тот совершает преступление (единственное мыслимое преступление!), кто равнодушно относится к какому-либо из обликов своих или форм. С тех пор как я начал понимать самого себя, я понимаю также многое другое: вид жадно глядящего на витрину человека может меня потрясти, прыжок собаки – привести в экстаз. Я начал вдруг на все обращать внимание, ничто не безразлично мне. Я ежедневно читаю в газете (в которой прежде меня интересовали только театральная хроника и аукционы) про множество вещей, волнующих меня; книги, казавшиеся мне скучными, внезапно открылись моему сознанию. И вот что удивительнее всего: я вдруг научился говорить с людьми вне рамок того, что называется беседою. Слуга, живущий семь лет в моем доме, интересует меня, я часто с ним разговариваю; швейцар, мимо которого я обычно проходил безучастно, как мимо движущегося столба, недавно рассказал мне про смерть своей дочурки, и это потрясло меня сильнее трагедий Шекспира. И это преображение – хотя, чтобы не выдавать себя, я внешне продолжаю жить в кругу культурной скуки – как будто становится постепенно явным. Многие люди вдруг начали сердечно относиться ко мне, в третий раз на этой неделе ко мне подбегали чужие собаки. И друзья говорят мне, как будто я перенес тяжелую болезнь, с каким-то удовольствием, что находят меня помолодевшим.
Помолодевшим? Я ведь один знаю, что только теперь начинаю действительно жить. Впрочем, таково ведь общераспространенное заблуждение; каждый думает, что все прошлое было только ошибкой и подготовкой, и я отдаю себе отчет в той дерзости, какую совершаю, когда, взяв холодное перо в теплую, живую руку, пишу себе самому на белой бумаге: я подлинно живу. Но пусть это безумие, – оно первое из всех сделало меня счастливым, согрело мою кровь и разбудило мою душу. И если я описываю здесь чудо своего пробуждения, то ведь я делаю это только для себя, знающего все это глубже, чем способны мне сказать мои собственные слова. Я не говорил об этом ни с одним из друзей; они не догадывались, каким я уже был мертвецом, они никогда не догадаются, как я теперь цвету. И если бы смерти суждено было вторгнуться в эту мою живую жизнь и эти страницы оказались бы в руках другого человека, то меня такая возможность ничуть не страшит и не мучит. Ибо, кто ни разу не изведал волшебства подобного мгновения, так же не поймет, как не понял бы я сам еще полгода тому назад, что несколько таких беглых и с виду почти не связанных друг с другом эпизодов за один вечер способны были так чудесно воспламенить уже угасшую жизнь. Перед таким человеком я не стыжусь, потому что он не понимает меня. А кто постигает эту связь, тот не судит и чужд гордости, перед ним я не стыжусь, потому что он понимает меня. Кто однажды обрел самого себя, тот больше ничего на этом свете утратить не может. И кто однажды постиг в себе человека, тот понимает всех людей.
Двадцать четыре часа из жизни женщины
В маленьком пансионе на Ривьере, где я жил лет за десять до войны, как-то за столом завязался жаркий спор, грозивший перейти в яростное препирательство и чуть ли не во взаимные оскорбления и обиды. У людей большей частью косное воображение. То, что непосредственно их не касается, что не проникает в самую глубину их души, вряд ли может их тронуть. Но порою, если на их глазах произойдет что-нибудь самое ничтожное, но касающееся непосредственно их, страсти вдруг неудержимо разгораются. Свое обычное безучастие они в известной степени вознаграждают в таких случаях безудержной и излишней горячностью.
Так случилось и на этот раз в нашем вполне буржуазном застольном обществе, которое обыкновенно мирно болтало, обменивалось невинными шутками, редко глядело друг другу в глаза и сразу же после обеда разбредалось кто куда: немецкая чета – гулять и фотографировать, мирный датчанин – к своим скучным удочкам, важная английская дама – к своим книгам, итальянец с женой – в легкомысленное Монте-Карло, а я – бездельничать в садовом кресле или работать. На этот раз, однако, благодаря ожесточенным прениям, все сцепились друг с другом, и если один из нас стремительно вскакивал, то вовсе не для того, чтобы приветливо распрощаться, а просто в порыве спора, который, как я уже сказал, принял под конец прямо-таки неистовые формы.
Что же касается случая, который так взбудоражил наш маленький кружок, то он, без всякого сомнения, был достаточно поразителен. Пансион, в котором мы все семеро жили, занимал отдельную виллу (ах, какой чудесный вид открывался из окон на изрезанный скалами берег!), но в то же время являлся, собственно говоря, только частью большого «Палас-Отеля», с которым соединялся садом, так что мы, хоть и жили особняком, все же находились в постоянном общении с гостями отеля и принимали участие в его жизни и празднествах. Как раз накануне в этом отеле разыгрался классический скандал, который дал бы репортеру парижской газеты богатую канву для романтической истории с броским заголовком. С поездом в 12 часов 20 минут дня (время необходимо указать точно, ибо оно важно и для этого эпизода, и как тема нашего разговора) прибыл молодой француз и занял комнату с видом на море, что уже само по себе свидетельствовало об известной состоятельности. Не только своей безупречной элегантностью обратил он на себя наше внимание, но прежде всего исключительно привлекательной внешностью: светлые шелковистые усы оттеняли, посреди тонкого женственного лица, чувственные, горячие губы, на белый лоб спускались волнистые каштановые волосы, мягко глядели глаза – все в нем было мягкое, нежное, приятное, и притом без всякого притворства и искусственности. Если на первый взгляд он издали и напоминал немного те накрашенные, самодовольно подтянутые восковые фигуры, которые с франтовской палкой в руке изображают в витринах ателье мод идеал мужской красоты, то при ближайшем рассмотрении это впечатление фатоватости исчезало, потому что его постоянные улыбки, его приветливость были врожденными. Проходя, он скромно и в то же время сердечно приветствовал каждого, и было приятно видеть, как при всяком случае невольно проявлялись его изящество и воспитанность. Даме, которая подходила к вешалке, он спешил подать пальто; для ребенка у него всегда был ласковый взгляд или шутка; он был обходителен и вместе с тем сдержан, словом, он казался одним из тех счастливых людей, которые, чувствуя, что другим приятно их милое лицо, их молодое обаяние, и сами невольно становятся веселыми и уверенными и своей беззаботной радостью вселяют бодрость и в окружающих. На стареющих и хворых большей частью гостей отеля его присутствие действовало благотворно, и своей юношески победной походкой, своей свежестью и жизнерадостностью он сразу завоевал всеобщее расположение. Уже через два часа после приезда он играл в теннис с двумя дочерьми толстого, солидного лионского фабриканта, двенадцатилетней Аннет и тринадцатилетней Бланш, а их мать, красивая, изящная и сдержанная мадам Анриет, улыбаясь, смотрела, как ее неоперившиеся и бессознательно кокетливые дочурки флиртуют с молодым незнакомцем. Вечером он сидел у нас за шахматным столиком, скромно рассказал два-три милых анекдота, долго расхаживал потом с мадам Анриет взад и вперед по террасе, между тем как ее муж играл, как всегда, в домино с одним из своих приятелей, а поздно вечером я видел, как он довольно непринужденно беседовал в тени бюро с секретаршей отеля. На другой день он сопровождал моего датчанина на рыбную ловлю, причем обнаружил в этом деле поразительные познания, потом долго беседовал с лионским фабрикантом о политике, показав себя при этом хорошим собеседником, потому что сквозь шум прибоя слышался раскатистый смех толстого господина. После обеда (с точностью отмечаю его времяпрепровождение, так как это необходимо, чтобы хорошо уяснить себе ситуацию) он около часу сидел с мадам Анриет в саду за черным кофе, потом играл в теннис с ее дочерьми, беседовал в зале с немецкой четой. В шесть часов, когда я шел отправить письмо, я увидел его на вокзале. Он подошел ко мне, все с той же подкупающей непринужденностью, словно мы были знакомы годами, хоть и показался мне не таким спокойным, как накануне, и сказал с каким-то подчеркивающим ударением, что сейчас он должен уехать, но дня через два снова вернется. И действительно, за ужином его не оказалось – не оказалось лишь его особы, ибо за всеми столами говорили только о нем, превознося его милое, веселое обращение. Ночью – было, вероятно, около 11 часов – я сидел у себя в комнате, дочитывая книгу, как вдруг из сада донеслись взволнованные крики, а напротив в отеле началось какое-то движение. Скорее обеспокоенный, чем из любопытства, я тотчас же спустился вниз и подошел к возбужденным гостям и слугам. В то время как фабрикант, со своей обычной пунктуальностью, играл в домино с одним приятелем из Намюра, мадам Анриет, как всегда, пошла погулять вдоль береговой террасы и не вернулась. Боялись, не случилось ли с ней несчастья. Как бык, бегал по берегу этот всегда солидный, неуклюжий человек, и, когда он не своим от волнения голосом кричал во тьме: «Анриет, Анриет!», в этом крике было что-то страшное и первобытное, напоминавшее вой раненного насмерть чудовища. Кельнеры и мальчики-посыльные сломя голову носились вверх и вниз по лестнице и по дороге вплоть до самого моря; будили постояльцев и спрашивали их, не видели ли они пропавшую, телефонировали в полицию. А толстый человек, с расстегнутым жилетом, бегал, спотыкался и, совершенно обезумев, всхлипывая, кричал в темноте: «Анриет, Аириет!» Меж тем проснулись и дети и в своих ночных рубашках звали из раскрытых окон мать. Тогда отец поспешил к ним наверх, чтобы успокоить их.