"Что могу посоветовать вам я? Вам, вступающим в жизнь, я - из нее выступающий? Мое абсолютное убеждение: водку не отменят. Коммунизм и водка братья по духу и сестры по борьбе. В некотором смысле водка и есть коммунизм. Так сказать, его база и его же надстройка. Что же еще может так катастрофически сблизить генерала и колхозницу, работягу и министра? Четыреста грамм без закуски. Наш национальный напиток не есть ли он, спрошу я вас, та самая, от интеллектуальных онанистов ускользающая, по всем закоулкам мира блуждающая свобода? О которой рыдали поэты, которой боялись тираны... Свобода дается не просто. Взлет - это уже падение. Взлет без падения - это побег. Будь то общество или жизнь. На языке дворников и генсеков наше неизбежное падение называется состоянием мучительного похмелья. Когда тело спотыкается о душу.
Слова этого, адекватного нашему, нет в иностранных словарях. Если из русского похмелья вычесть английское hangover, умноженное на французское gueule de bois, останется девяносто девять процентов нашего родного бреда, жжения в мозжечке, тошноты, стабильной, как пятилетний план, головной боли, могущественной, как телефонный звонок первого секретаря..."
"Как же двигаться, будучи мужчиной неполных двадцати семи лет или женщиной, штурмовавшей Зимний, Летний и Демисезонный дворцы, через со всех сторон продуваемую площадь к ларьку?"
"Дети, есть два способа, и оба хороши. Первый: вывернув голову как можно круче влево, наплевав на шуточки земного притяжения, тахикардию и позывы к мочеиспусканию, нужно стремительно пересечь полукольцо площади, не обращая внимания на хлюпающий снег и, вопли машин. Достигнув таким образом гудящих на ветру флагштоков, можно при желании опорожнить мочевой пузырь за трехметровым портретом вождя - меньше дует. Далее, продолжая игнорировать общественный транспорт в лице оформленного вспышками трамвая, пересекается без потери ритма второй отрезок. Смысл есть уступать дорогу лишь правительственным лимузинам, черный цвет которых даже при поверхностном вглядывании чернее обычного."
"Возьмем теперь, пионеры и школьники, линейки и рейсфедеры и прочертим эту драматическую прямую от точки бедственного стояния на внепивном берегу до нашего маленького рая. Не будем забывать, что пространство по Лобачевскому кошкой старается выгнуть спину... Кстати, философы, дети, - это люди в состоянии хронического похмелья. Просто вместо выпивки у них в дело идут озарения и просветления..."
"Второй способ проще. Это стремительное пересечение вдребезги игнорируемого пространства с практически закрытыми глазами. Правую руку в таком случае нужно держать на манер политических лидеров, призывающих небо в свидетели. Помните: состояние внезапной паники способно вас как бы распахнуть на полпути к счастью - и тогда... Лучше не думать! А посему: нужно по-гегелевски напрячь волю и по-штайнеровски мыслить мирами, а не дрочить воображение картинками из жизни свирепых, небритых, в грязных халатах, реаниматоров..."
* * *
Мне повезло. В очереди вертикально лежало не более пятнадцати страдальцев. Дядя с озверевшим маленьким личиком мял, но не открывал лежащую в огромной ручище трубочку валидола. Я и сам весь взмок. Народ не базарил: утренние часы - время серьезное; возвращение в жизнь - это вам не пионерский поход в крематорий. Странно, водили в седьмом классе, а вспоминается сейчас.
Действительно, на кой хрен водили? Знакомить с курносой? Зреть торжество ножниц над материей? Там был оркестр слепых музыкантов, слепых и колченогих. Там был ни на что не похожий запах, даже и не запах, а воздух, воздушок, душок шныряющий по залу. Любовь Аркадьевна, наша училка, ложилась ли горою растекающихся выпуклостей на выдвигающийся стол? Или это сейчас черный снежок горит странным пламенем в моей раскаленной башке? Словно кто-то шептал там на ухо: расти-расти, а мы тебя в печку... Ты у нас в трубу вылетишь... От одной только мысли о короткой трубе, приставленной грязному небу в висок, мое сердце мокро перевернулось.
- Давай, мужик, двигайся, толкают в спину, а то останутся от хуя уши...
То-то и оно, вдруг пиво кончится? Страшнее не бывает...
Сосредоточенные, опухшие, небритые мужчины отходят от киоска, держа в растопыренных трясущихся клешнях по три, по четыре кружки пива. И я получаю свои две и отваливаю к скамейке, на которой сидит уже, переживший метаморфозы посложнее штучек Жана-Батиста Пьера де Моне Ламарка, ханыга. Глаза его совершенно никуда не глядят, а это - высший класс.
Легче проглотить бильярдный шар, чем сделать первый глоток. Ханыга, так и не поворачивая головы, вдруг выдает: "Опохмелялся ли Наполеон на острове Святой Елены? И если да, то падала ли с него в этот момент треуголка?" От неожиданности я делаю то самое судорожное движение, чтобы не подавиться, и пиво фабрики "Золотой колос" протискивается в нутро... Мне вовсе не смешно. Если бухой дядя с утра думает о Буонапарте... Я доливаю себя, несмотря на бурные слезы протеста и клубящаяся Хиросима вздымается во мне. "Антракт, говорю я дяде, - антракт три минуты". В голове, как в ремонтируемом доме, рушатся этажи, ухают перекрытия и все закрывает влажная липкая пыль.
На слух, на ощупь за нашими спинами к Яузе несется трамвай. "Не стесняйся, - говорю я сам себе: есть время ерничать и время трезветь; время занимать деньги и время отнекиваться от долгов; время базлать о времени и время неметь от словоблудия. - Господи, думаю я, почему ты устроил все так бесконечно однообразно: эту зиму, тянущуюся из жизни в жизнь, эти рожи с воспаленными зеницами, этот снежок у меня на воротнике и эту тоску, ковыряющую душу кривым ногтем? Где море, оно же - солнце? Почему князья в малиновых шароварах не откатили столицу к югу? В шароварах и в меховых шапках на буйных кудрях. К югу, которого навалом... Почему я сижу здесь, а не лечу по пятнистому от солнца шоссе в двухместном кабриолете навстречу судьбе, принявшей вид какой-нибудь там румяно-русой носительницы противоположных признаков? Где эта калитка, открытая в сад, заросший глицинией и виноградом? Неужели я противопоказан самому себе? И чего ради я маюсь в этом заповеднике передового мрака с гибнущим серым веществом головного мозга, среди нелюбви, затравленности и напрасно облетающего календаря? Зачем на Таганке объявился лжепророк, и отчего в калужской деревне коровы перестали доиться после визита НЛО? Господи, зарегистрируй меня первым членом клуба Известных Нелетающих Объектов. Таких, как стул и кровать, пишущая машинка и собачий коврик... Господи, для чего столько яда влито в каждый глоток воздуха?
Ответом мне был затяжной, раскрывший тьму перебой сердца, и я поплыл, одной рукой вцепившись в спинку скамейки, к берегам Стикса, и ханыга, перегнувшись, ухватил меня за шарф, не давая упасть, заглядывая в меня с любопытством, почти с радостью, пустыми своими глазницами и иссопливленным лицом...
Господи! Неужели, если я и вправду должен отплыть туда, это то, что я увижу последним?
* * *
Мать висела надо мной, закрывая слепящую лампу. Был вечер. Отдельно от моей жизни где-то играла музыка. Отдельно слышались голоса в коридоре, чьи-то шаги. "Ничего страшного",
сказала мать и распрямилась. Была она в белом халате, и инициалы ее были вышиты побледневшей от стирки ниткой в углу кармана. "Арс вот-вот освободится и посмотрит тебя".
Я был слаб и весь болтался в суставах. Из меня выпустили воздух. Арсений Семенович занимал соседний кабинет. "Посиди в коридоре,- сказала мать,- у меня вон трое больных ждут. Пить тебе надо кончать, - сказала она мне в спину, - от этого, между прочим, потенция падает..."
Я сидел в мутном коридоре, а мимо шаркали старушки и старички, бывшие вершители революций, устроители всеобщего счастья. Вот прошамкала мимо очередная Марьиванна, печень, батюшка, донимает ее теперь, а не прибавочная стоимость, левый ослепший глаз и правое загноившееся ухо, а не слияние города с деревней.
"Чего вы там намудрили в семнадцатом?" - подмывает спросить ее, да она уж и не помнит. Арс, потирая руки, стоит в дверях кабинета: "Ну-с, юноша? Опять тутанхамонитесь?"
* * *
В первый раз я умер, когда мне было семь лет. В вечернюю форточку впархивал снежок, пахло яблоками, дезинфекцией, глажкой. Госпиталь был военный. Я лежал у окна в совершенно пустой громадной палате. Без всяких вдруг, очень просто, с прозрачной достоверностью, в какой-то миг я увидел, что вещи, стены, сам розовый вечерний воздух, лампа под потолком словно вставлены сами в себя.
В раме была рама окна, точно совпадающая по размеру. Длинное, густеющее ультрамарином облако с малиновой опалиной находилось внутри точно такого же облака, с точно такой же, расплыв цвета повторяющей, подпалиной. И я был вставлен внутрь самого себя, как в футляр. Это был миг, когда произошло расслоение. Я увидел то, что часто вижу и теперь: живые и мертвые вещи вынимаются сами из себя. Мне не было страшно; лишь слишком настойчивый прохладный ветерок бил из ниоткуда все сильнее и сильнее. Я чувствовал, как падает температура. Она падала точно так же, как ртуть в градуснике. Все теряло вес и в то же время наливалось новой тяжестью по форме предметов.
Облако в окне стало гаснуть. В лицо мне уже не дышал, а бил настойчивый, волосы развевающий ветер. Я не мог шевельнуть и мизинцем. И в это время лопнула где-то сбоку находящаяся дверь, громыхнул резко поставленный поднос и нянечкино лицо, плотное, без всяких там раздваиваний, наплыло на меня, и от этого живого контраста все пошло волнами, и боль вернулась вместе с горячим всхлипом, кто-то уже вопил: "Камфору!", и нянечкин уютный голос где-то на отлете сказал: "Святые угодники! Так его ж ведь и колоть-то некуда..."
* * *
Арс, чистенький, розовенький, с такой детской глянцево-дынной тонзурой, что хотелось вывести на ней химическим карандашом неприличное слово, копошился в изножье кушетки с лягушачьими присосками кардиографа. "Рассказывайте. Только не завирайтесь. Опять то же самое?.." Ползла на пол бумажная лента. "Дышать, говорил Арс, - не дышать... Дышать..." Он мял мои телеса, склонив голову, слушал. "Как спим?" - спросил он. "По-всякому, - я застегивался. - Что, опять ничего?" - "Гуляй, симулянт,- уже улыбался доктор, - на тебе воду возить можно".
"Японский бог, - начал я, чувствуя, как все тело освобождается от омертвения, - так что же? Опять психосоматика, растуды ее в Китай?!"
"Невроз! Невроз, голубчик, и ничего более. Клапана твои стучат, как колеса транссибирского экспресса. Объясню... Объясню... Ты свое напряжение копишь, копишь, - почесал он лысину стетоскопом, - а потом оно у тебя наружу прорывается. А так как по старой памяти у тебя слабое место - сердце, то оно тебе и устраивает спектакль... Так? Ты своим ощущениям не доверяешь; перебои там, спазмы..., тахикардия; все крайне субъективно. Тебе и приходится доверять нам, профессионалам, кардиологам. На сколько тебе хватает вот такой психотерапии? На полгода? Гуляй! Гуляй и забудь. У всех оно дергается. Все мы в обмороки падаем. Матери скажи, чтоб она тебя при случае выдрала".
* * *
По дороге домой я купил молока, сыра, хлеба. На кухне сиамские коты рылись в объедках. Из кладовки, как всегда в трусах, вышел чемпион коммуналки с домкратом в руке: совсем недавно он умудрился разобрать одну из своих, слева купленных, машин и забить ею до потолка общую кладовку. "Привет, - сказал он, - там твой Цаплин загибается".
Дверь в мою комнату была приоткрыта, и я увидел ноги Цаплина, худые ноги в плоских огромных ботинках, свешивающиеся с тахты. Горела лишь одна нижняя лампа. "Помираю", - сказал Цаплин. Лицо его действительно провалилось.
В дверь всунулась жена чемпиона, огромная тетя с золотой цепью, не свисающей, а спокойно лежащей на груди. "На такой груди, - говаривал Никита, можно сервировать завтрак на четверых".
"Приятель ваш, - сказала она голосом, в котором жила ищущая выхода буря,доставил нам хлопот. "Скорую" пришлось вызывать. Пол за ним, бездельником, мыть. Если еще хоть раз..."
Я врезал по двери ногой.
Через час, когда я кончил паковать дорожную сумку, собрал бумаги и зачехлил машинку, Леня Цаплин уже сидел в старом кожаном кресле, пил четвертую чашку кирпично-крепкого чая и, со своими взлетающими интонациями, рассказывал.
"Ста-а-а-а-рик, я решил бросить есть. Ешь, ешь, а на хрена? Вон йоги одно рисовое зерно неделями жуют... Да и деньги на жратву уходят. Вот. Ну я и не ел неделю. Горюшкин - помнишь, такой квадратный? - таблеток мне дал, чтоб есть не хотелось. И, старик, приятно! Так легко. Голова, правда, кружилась зверски, старик... Но она у меня, - он выпустил мокрый смешок, - сам знаешь, всегда кружится, и все не в ту сторону. А сегодня шел мимо, дай, думаю, к Тимофею зайду... Зашел и помер. Понимаешь, старче, как-то весь сразу и помер... И эти твои... Этот бугай и его корова чуть меня не убили. "Наркоман!" - кричат. "Еврейские штучки! На жратве экономишь..." А мне уже до одного места, отчалил я... Потом ребята из Склифа приехали, промыли всего кишкой - ужас! Никакого гуманизма! Закатили чего-то по вене и смылись... Таблетки отобрали. Жрать велели, идиоты. Вивиконанда вон месяцами на одной пране сидел. На пране и на воде..."
Леня Цаплин попался мне в какой-то компании несколько лет назад. Написал он в своей жизни один единственный рассказ, притчу с настолько затаенным глубинным смыслом, настолько мудрым намеком на всю человеческую историю, что смысл этот никак не проступал. Рассказ всегда был при нем. Он посещал мастерские левых художников и убеждал, что его нужно срочно иллюстрировать. Был он, к несчастью, настолько назойлив, что его отовсюду гнали.
Он собирался в Израиль, учил иврит и никак не мог избавиться от затянувшегося девичества. "Со шлюхой я не хочу, - говорил он. - Шлюхи, они нечистоплотные. Вот я познакомился с дочкой прокурора. Ей девятнадцать лет, старина, и она сама предложила переспать." Он сделал многозначительную паузу. "Я отказался. Из-за папаши. У них это быстро: "Евреи... наших дочек..." А она меня, старичок, сама за яйца хватала, не веришь? Не-е..! Закатят куда-нибудь на лесоповал, а у меня здоровья, как у китайской балерины. Или в психушку. Спасибо. Я уже был. По собственному почину. А жениться на ней, потом в Израиль хуюшки пустят... Папаша засекречен, бумагами питается... Точняк!.. А девушка она, -простонал он, - хо-о-рошая!"
Я видел их однажды вместе. Две скелетины. Крупно цветущие прыщами. В очках. С нечесаными лохмами. Леня обучал ее разным позам из хатхи. "Старик! звонил он однажды.- Я ей показал позу плуга. Кишечник там, придатки, задатки, крестец, ды-ды-ды... Она ножки задрала, а под юбкой у нее ничего! Специально! Честное слово!.."
Трахнула же его все же профессиональная, самой древней профессии, красавица. Попался он стареющей львовской курве, фарцующей гастрольно в столице мира. Отвела она его в чью-то квартирку, заманив "Закатом Европы" и прощай, пионерское детство!.. Леня Цаплин появился гордый. "Она не проститутка, старина. Конечно, она спит со всеми. Но она, старик, разрушает монополию государства на торговлю. Такие люди воссоздают нормальные отношения в этой идиотской стране. И она мне Шпенглера достала... И каторжанина! И Бергсон будет, старичочек!.."
Каторжанином был, конечно же, Солженицын. Он же - Сол. Девушка не обманула и привезла целый чемодан нелегальщины. Пожиратель книг, Леня прочел их раза три подряд и продал. "Создаю финансовую базу,- объяснил он,- для отвала на родину предков. Вообще, если не хватит, я думаю, ребята скинутся, кто сколько может. Ты, например, стольник дашь?"
Он вечно носился с безумными идеями. Идея свободы реализовывалась у него в виде свободных плавучих островов. Он рисовал города-платформы в волнах карандашного океана, придумывал флаг, тщательно составлял список тех, кого он пригласит в коммуну. "Главное, - говорил он, - чтобы идею не украли. Я должен быть первым. На Западе, - Израиль, конечно же, был Западом, - я сразу рву в ООН. Проблема перенаселения решена!.."
Как-то он пришел зареванный как школьница. В польском журнале он вычитал, что какие-то ребята уже подняли флаг свободно плавающего братства. "И так всегда,- размазывал он слезы по небритым щекам, - придумаешь что-нибудь гениальное и гниешь в братской советской могиле..."
Посылал он письма принцессе Анне с предложением выйти за него замуж. Была там потрясающая фраза, что-то вроде "представляете, как удивим мы мир, погрязший в рутине предрассудков? Мы сломаем границы привычного..." Ответа он не дождался. "У нас чего? У нас письма из-за бугра, - говорил он, - на телегах возят. ... А они по дороге в грязь падают".
Я решил уехать ночным поездом. Москва давила на загривок: пора было сматываться. Я раскупорил бутылку скотча, которую Мила достала в закрытом буфете. Леня тоже выпил и сразу закосел. Я сделал ему трехэтажный сандвич, и он впился в него с подвыванием.
"Старик! - бубнил он с полным ртом.- У меня новая идея. Только тебе выдаю: порнографические марки... Просто и гениально. Выеду и займусь. Деньги будут! А? - Он даже перестал жевать и выжидательно уставился на меня из-под очков. Не дождавшись, он медленно откусил край сандвича и на прежней скорости понесся вскачь: - Главное, свободно пересекают границы. - На марках - греческие геммы, японские гравюрки из этих их, для невест, книг, шедевры великих мастеров, спрятанные от широкой публики... Вот только нужно выяснить, нет ли в почтовой конвенции пункта по этому поводу..."
Длинными пальцами он собирал крошки сыра со штанов. Я познакомил его с одним из участников нелегального журнала, занимающегося проблемами евреев, и вызов в Тель-Авив ему сделали за пару недель.
Выпив, он ходил по комнате и все на своем пути ворошил, переворачивал, вытаскивал. Меня всегда бесила эта его привычка. У него была шизофреническая моторность. Он открывал коробки на столе, выдвигал ящики моего письменного стола, возился в холодильнике, залезал в рукописи. Я взрывался. Он обижался. Я пытался приучить его звонить, прежде чем нагрянуть, я выставлял его из дому, но ничего не помогало.
"Слушай, Цаплин, - сказал я, - я уезжаю через час. Мне нужно сосредоточиться, понимаешь?
"Чего, выгоняешь? - кисло уставился он на меня, - полумертвого человека? И он налил себе еще скотча, выпил залпом и утерся тыльной стороной ладони.