На какой-то момент на меня навалилась жуткая, тонн в двадцать, тоска. Что я Гекубе? Серо-голубые глаза, ямочки на щеках, мягкие, чуть раздвинутые губы, крепкая шея, вырез платья, в который срываешься без всяких надежд на спасение, этот чудный акцент и взмывающие интонации - при чем здесь я? Был курьезный эпизод, ты помнишь? Здоровенный убийца, первый в веренице последовавших, задирал меня на драку. Официантка подмигивала. Я по-идиотски улыбался... Ты морщила лоб. Мы пошли с ним на кухню, но повар с огромным тесаком загородил нам путь. До меня стало доходить, что это ГБ, что ты же иностранка, что мы говорим пятьдесят на пятьдесят на франко-рюс-английском.
"Слушай, кореш, - наконец сообразил я,- я не по вашему департаменту, я за Москвой не числюсь..."
Узел развязался мгновенно. Гора мышц пригласила меня выпить. Я изобразил легкую тошноту. Мы вернулись в зал. То, что было под соседним столиком, выглядело теперь как банальный портфель с деревянным магнитофоном. Официантка подмигивала не зря. "В чем дело?" - спросила ты. "Говори по-английски,попросил я.- Они приняли меня за валютчика". - "Я не сообразила, что они собираются тебя бить, - сказала ты. - Почему ты мне ничего не сказал? Я умею драться!"
Золотце мое, никакому международному обмену не подлежащее! Ты собиралась драться на моей стороне против этих коммандос? Ах, я не знал, мы бы общипали их, как курят! Я бы одолжил у повара тесак. Нам бы дали одну камеру на двоих до конца жизни, и все проблемы сразу бы устроились. Как мне сказать тебе, что...
"А ты не бойся, - сказала ты, - я, знаешь, люблю смелых мальчиков..."
* * *
В такси, целуя твою горячую шею - "Ну вот, началось", - смеялась ты, - я больше всего боялся, что у меня с тобой ничего не выйдет. Кретин, уговаривал я сам себя, не думай об этом, думай о других органах, об органах безопасности... Черная волга висела у нас на хвосте, таксист нервничал, ядовитые чернила рекламы - ГОССТРАХ - текли на черный снежок. Аббревиатура страховки выглядела формулой жизни. "Шеф, - попросил я, - нельзя ли нам оторваться?" Вместо ответа он тормознул, и черная волга остановилась рядом. Он выскочил и уж, ей-Богу, совсем истерично гаркнул: "Тут, товарищи, у меня беглецы, понимаете... Нельзя ли, говорят, оторваться..." Старый хрен, в предкремационном уже периоде, а всё еще дергался! Госстрах его заел. "Езжайте", - был ответ из машины. И все дела. "Скотина ты, шеф, - поблагодарил я его, - останови у булочной.. Лбом надо в церкви об пол стучать, а не товарищам..."
В Питере есть отличные глухие проходняшки. Я проволок тебя через туннель высококачественной тьмы, затянул в обшарпанный подъезд - три тени, одна за другой, промелькнули за грязными стеклами. Мы пережидали, прижавшись к раскаленной батарее. Я распахнул твою шубу, я поотрывал пуговицы своей. Я обнимал тебя и стучал зубами. Ты была сплошной ожог. Мои страхи рассеивались, я звенел, как натянутая струна.
Хлопнула дверь машины. Взвыл кот. Мы выскользнули из подъезда и, задевая крыльями стеклянные кусты, пролетели дворик, завернули за угол, миновали тлеющую помойку и, наконец, впорхнули в кислый парадник. "Пятый этаж налево", - бубнил я. "Не зажигай свет", - посоветовала ты. Я боролся с дверью, стараясь понять, на сколько обормотов закрыт замок. Она лязгнула, жалкая питерская дверь, и защелкнула нас навеки.
* * *
Помнишь эту лишь луной освещенную квартиру? Крест окна лежал на полу. Ты нашла подсвечник, щелкнула зажигалкой. Мы наспех обследовали двухкомнатный сезам. Актриска жила хорошо. "Шик...- сказала ты,- мне бы так в Париже..." Ты исчезла в ванной, вернулась с выстиранными колготками, ловко накрутила их на батарею. "Можешь помочь?" - спросила ты, подставляя согнутую шею. Я отцепил застежку молнии от цепочки. "Тебе не холодно?" - платье твое полетело в угол. Мы протанцевали к еще не раскупоренной постели. Простыни гремели, как жесть. "Это все, что у тебя есть?" - немного преждевременно пошутила ты.
Но ни слова больше о той ночи, ни слова. Je reserve ca pour moi meme.
* * *
Меня разбудил стук в дверь. Было темно. К испуганным часам прилипло полвосьмого. Мы заснули лишь час назад. Я накинул твою шубу, подошел к двери. "Кто там?" - "Из ЖЭКа,- был ответ, - маляры, открывай..." Я до сих пор благодарен комитету госбезопасности за то, что большую часть ночи нас не беспокоили. Но какая липа! Маляры! Красить двери! На рассвете... В дверь ухнуло плечо. Еще раз. Видимо, все те же мородовороты с новыми инструкциями. Я вернулся в спальню. Ты сидела, щурясь, завернутая в одеяло. Я снял со стены изрядно ржавое мачете, судя по всему подаренное актрисе кубинскими поклонниками; рукоять была обмотана кожей, вернулся к трещавшей двери. "Открывай!" - рычали маляры. "А пошли вы на..." - ответствовал я в унисон.
И тут вмешался женский голос. С хорошо темперированной стервозностью, сразу карабкаясь на верхнюю октаву: "Ах, б-а-а-а-а-а-н-диты! Это что ж это творится! Да я сейчас милицию вызову..."
Милейшая ведьма-соседка спасла нас: звякнуло ведро, мокро шлепнула кисть, провела полосу, запахло олифой. И то дело, пусть подправят дверь служительницы Мельпомены...
Я прихватил мачете в постель. Мы проспали до полудня.
* * *
Зимой в Летнем саду голорукие богини и бугристые герои закрыты ящиками. Молоденький офицер шептал что- то на ухо румяной десятикласснице. Пара длиннолягих девчушек с перекинутыми через плечо фигурками хихикала, оглядываясь на нас. Мы стояли под деревом, все еще занятые соединением различных частей тела.
Как много крови сразу бежит в этих пограничных областях! Как меняется дневной свет, когда выныриваешь из обморока горячего на морозе поцелуя... Как значительны эти мелкие чепуховины, участвующие в скольжении руки: пуговицы, бретельки, складки белья...
Мои ноги дрожали, да и ты ослабла: мы долили себя до дневной нормы в какой-то крошечной забегаловке. Лето было жаркое той зимой. Домик Петра Первого был распахнут для просушки. Детские велосипедные звоночки были развешены в потном воздухе. Старый онанист загораживался партийной газетой от заголившейся ноги сдобной девки. То бишь наоборот: подсматривал маленьким глазом из-за передовицы: "Прогрессивное значение обратной стороны Луны в деле освобождения народов Африки".
У тебя потрескались губы; я объелся твоей помады; тело давно уже не имело веса - ни личного, ни общественного, - лишь зудело и горело всей кожей да жаловалось, что ее мало, чтобы залепить тебя всю со всех сторон.
Жирная листва кипела. Толпа цветастых цыганок налетела на нас. Одна из них, с маленьким сухоньким личиком, уже уволакивала тебя в сторону, три других - золотой блеск колец, серебряный - монист, взлетающие рукава - гарпии! накинулись на меня, жертву взаимно разделенной любви...
"Молодой, красивый, позолоти ручку, всю правду, ах, скажу", - пела умненькая красотка, сверкала глазищами, давила меня грудями, вдавливала в своих товарок...
Ох, я боялся лишь одного: сглаза. Разозлишь смуглянку, шепнет она сухонькими губками заветное словцо, и нечем будет
укреплять дружбу между народами...
Я опустил руку в карман. Там хрустело.
"Дай красненькую, - пела цыганка,- красненькая у тебя не здесь..."
И правда, красненькая была у меня в нагрудном кармане. Я вынул ее и показал.
"Не жалей говна, - схватила она меня за руку, - твою тайну открою..." Народ останавливался возле нас, советовал вызвать роту красноармейцев, цитировал уголовный кодекс, щелкал фотокамерами. Краем глаза я видел, как ты обороняешься, крутанулся, да не тут-то было: одна из бестий дергала меня за волосы, другая прицеливалась к браслету моих часов, а третья, цепляясь, щурила глаз:
"Неее веришь? Молоком детей моих клянусь! Такую правду скажу!" - и, к моему удивлению, из прорези блузки она вытащила маленькую сморщенную грудь и, сдавив ее, брызнула мне в лицо.
Я обалдело оттирался рукавом, десятка моя исчезла в складках ее юбок.
"Не бойся,- теперь уже улыбалась она, - правда твоя не трудная: ебаться будешь..."
И с гортанными криками, взмывами, смехом они свалили.
Ты помнишь? Я подошел к тебе, ты отделалась трешником да пустой, загипнотизировавшей их пачкой житана.
"Знаешь, - сказал я, - мое будущее?" Народ все еще не расходился. Ты смотрела на меня, как это часто бывало с тобой, вне всякого контекста, не отсюда, размыто и в то же время пристально вглядываясь.
"Карменка сказала, что мы опять будем..."
Мы хохотали, обнявшись, мы куда-то шли, мухи делали дыры в воздухе осуществленного социализма, на скамейке сидела банда подпольных поэтов.
"Элиот здесь бы не выжил",- сказал Кривулин; "А Оден и того подавно, загнулся бы", - добавил Охапкин. "Нам нужно ставить памятники, хотя бы потому, что мы не спились", - закончил Кузьминский.
Блеснула Нева. Катер отчаливал на Острова. Молоденький матросик придержал канат, мы прыгнули, речной ветер ударил в лицо...
У меня есть фотография на обложку: ты сидишь на корме в белом пиджачке с Блошиного рынка, летит красный платочек, летят твои волосы - откинув голову, ты пьешь теплую водку из горлышка, забыв про протокол... На снимке отлично вышла всегда студеная невская волна и Петропавловка с золотым шпилем; небо было удивительно чистое в тот день.
* * *
Если я о чем и жалею нынче, если меня и тянет вспять, то лишь в подмосковный дачный полдень да на Острова. За сущую чепуху я нанял неуклюжую плоскодонку, всхлипнула вода, весло ударило и разбило желток солнца, пустило золотую рябь, ты легла, опустив руки за борт, обдав сыростью, наехал мост, ноги твои заголились, сетка горячей светотени закрыла нас. Как я ни искал безлюдной отмели или папоротниковых джунглей, все было бесполезно: народец распивал пиво и распевал песни; убегали с хохотом от преследователей розовоплечие наяды, пускал слезу и стучал костылем, глядя на них, застиранный до белёсости инвалид.
Благословен мирный полдень и отсутствие лозунгов на Островах, благословен жужжащий моторчик шмеля, не осведомленная в валютных тонкостях лягушка, ржавый бок старого баркаса!
Мы пришвартовались к нему, часики твои совсем немилосердно вдавились в мою шею. Ах, ты всегда была щедра, с тобою не нужно было терять голову, с тобою наступало имеющее глубокий смысл безмыслие. Дура чайка что-то прокричала над нами. Нет, она не сглазила меня, хитрая смуглянка!
* * *
Мы обедали на Невском. "Ну что ты все ешь меня глазами? - улыбнулась Лидия. - Объешься - тошнить будет..." За окном валил, все закрашивая, снег. До августа, до солнечных Островов, было далеко. Небритый официант кимарил в углу. Таракан сидел на зеркале. Спички отсырели и ломались. "Иди первый, - попросила она, - будь хорошим мальчиком..."
Сучья жизнь! Кариатиды дворца плавились у меня в глазах, несущийся вскачь троллейбус размыло до цветного пятна... Я свернул на канал. "Аты-баты, шли солдаты, аты-баты, на базар..." Взвод матросиков шлепал в баню. Кирза месила снег. "Может быть... - сказала она ночью,- не знаю, может быть, приеду..." Разве мало в Москве красивых девочек? В Париже веселых мужичков?.. Такси тащилось навстречу. Я сделал пальцами V. Моя победа, в переводе на советский, означала, что плачу я вдвое.
Такси, подняв волну грязи, тормознуло. "Куда едем?" - высунулся дядя. "В Париж, - сказал я, садясь, - отвези меня, шеф, в Париж". Он опустил голову, вычисляя, шучу ли я. "Ресторан, что ли, новый?" - наконец повернулся он. "Кол тебе по географии, - сказал я. - Давай на Московский вокзал..." - "Все вы такие, - крутанул он баранку,- москали. Все, черти, шутите!.."
* * *
Пять дней в феврале. Три дня в марте. Еще три в конце марта. Неделя на Пасху. Такси, самолеты, переезды, интуристовские отели, бары для иностранцев. И везде одно и то же: кое-как сброшенная на пол одежда, развороченные внутренности чемодана - где-то у меня была здесь фляжечка - и обморок за обмороком, все дальше задвигаясь, все глубже проваливаясь, взрываясь всегда вместе, истончая внешний мир уже до какой-то немыслимой бледности, до сладкой зыби...
И всегда, раньше или позже, стук в дверь: мадам переводчицу требуют по срочному делу... Кретины! Единственно срочным делом было для мадам переводчицы мычать да кусать подушку!..
Она, пошатываясь, одевалась, недовольно морщась, разглядывала себя в зеркале, отпивала из бутылочки изрядный глоток кинзмараули.
"Спи,- говорила ты,- я сейчас вернусь. Если кто постучит, не отвечай..."
И она запирала меня на третьем этаже гостиницы Националь, на шестом России, на одиннадцатом Интуриста, и я слышал, как ее усталый голос преображался, приветливо выспрашивал, какое, к чертям собачьим, случилось мероприятие, оно же - происшествие. Конечно, чаще всего это были проделки поэтажных надзирательниц, хитрющих ведьм все из той же уныло-могущественной конторы. Лидия привозила целые корзины мелких даров - задабривать прожорливую систему. В дело шли чулки, авторучки, сигареты, заколки, пудра, одеколон, зажигалки. Швейцары, официантки, этажные, уборщицы, таксисты - все получали свой вещевой паек. Временно нас оставляли в покое. Потом объявлялась вторая смена, или у этажной случалась беда: крали скляночку французского лака для ногтей и она сидела зареванная, или, что происходило регулярно, шла обычная двойная игра: принимались дары, но все же сообщалось в дежурку, что в номере у нее торчит неизвестная личность.
Однажды в Киеве поворот ключа разомкнул створки моей дремоты, и я, идиот, улыбнулся открывшейся двери - в номер вошли и уставились на меня двое местного засола, коренастых и чернявых, оперативника. Они кисло рассматривали меня, я был крайне мало одет - сапоги, вот и все, что уцелело на мне, когда нас настигла гроза нашей тра-та-та (придумай другое слово). Мне было так далеко до мира этих тупорылых, я был так глубоко перепахан любовью, что единственное, что я сделал, и спасло меня: я взял со стола пачку сигарет, закурил и бросил им. Они улыбнулись, и их размыло. Советский человек не мог бы отреагировать с таким равнодушием к ситуации - тревога, страх, простое смущение выдали бы его. И не то чтобы я обнаглел в итоге, нет, просто с тобой во мне открывалось что-то мне самому неизвестное, я начинал действовать по-другому, вернее, я просто-напросто начинал действовать...
В другой раз, в столице мира, раздраженный постоянным приставанием разнокалиберных стукачей, я отправился к этажной и, показав ей свое фуфловое журналистское удостоверение обратной вполне гэбэшного цвета стороной, спросил какую-то чепуху: номер телефона шереметьевского аэропорта, дату рождения Мао Цзэдуна, длину экватора в дюймах... Нас немедленно оставили в покое.
Но если не нужно было ехать, лететь, тащиться с группой зевак по расколдованным аттракционным местам Союза, мы запирались в замоскворецкой квартире, и в часах кончался завод. Я обнаружил время внутри времени; природа его была неподвластна грубому математическому учету, зато реагировала на такие мелочи, как смех, отсутствие сигарет или простое прикосновение руки к разгоряченной коже.
* * *
Май был полон тяжелых стремительных гроз. Роскошные брюхастые тучи, криво застегнутые на лиловые трескучие молнии, надвигались со всех сторон. Темнело. Заходился плачем здоровенный пупс, забытый в коляске под тополем. Хлопали окна. Замирало. Рушилось. А через десять минут солнце уже горело на новеньких глянцевых листьях отцветшей сирени, от земли шел пар, пар шел от тарелок борща на столе. Воробьи аккомпанировали Чико Буарке - крутился тобой привезенный кассетник. Ты сидела с ногами в кресле, курила, глядела исподлобья.
"Что мне нравится в тебе, - говорила ты, - так это то, что ты богат и имеешь солидный пост. За это я прощаю тебе и седую голову, и фальшивые зубы. Налей тете водочки..."
"Хочешь, - спрашивал я, доставая из холодильника чудом добытую банку, апельсинового сока?"
"Разве я больна?" - удивилась ты.
Шелк, употребляемый для известных сравнений, давно протерт до дыр. Твоя кожа была нежнее шелка. Но самое удивительное, драгоценное в тебе, было ощущение благодатной тяжести, тяжести, долго имевшей для меня неуловимый смысл. Я конфисковал в городе Париже, в одной захламленной несчастьем квартирке, твою безнадежно юную фотографию: полосатый купальник, Лазурный берег, обломок кариозной скалы. У тебя взгляд пытливой девчонки, ты ворожишь, заглядывая в объектив, но ты уже тяжела. Слово это не имеет ничего общего с весом. Просто тебя нужно делить на два. Но что действительно сводило меня с ума - перепад температур (эскулапы здесь не причем!) различных частей твоего тела. Приступ малярии, хихикающий из надвигающейся тьмы последней главы, безнадежно пародирует горячие и холодные окаты, сквозь которые двигались те дни. Даже сейчас, под анестезией моей горячей к тебе нелюбви, по загривку моему хлещет озноб.
Слишком много плоти. Слишком много лежания вместе. Слишком много этих ленивых до поры до времени касаний. Слишком много глядений в глаза. Всего было слишком много: глупых слов, неизбежной в нашем с тобой случае водки, которая не действовала до последнего прощания, до проклятого КПП Шереметьева, до мостика, по которому ты шла, улыбаясь, в другой мир, к белобрысым затылкам солдатиков паспортного контроля.
Ты была щедра. Ты была умна сердцем. Ты была терпелива. Через тебя хлестал в мою жизнь неизвестный мне мир. Со мною, по крайней мере я так думал, ты получала свою Россию. Ты была моим первым свободным человеком. Без метафизических потуг. С тобой я начал меняться: поползла кожа, затрещали суставы, я начал вставать с четверенек. Я набирал силу день за днем. Передовое общество все еще кололось, но уже не кусалось. Казалось, еще момент - и лопнут к чертям последние перегородки, затрещит фанерный мир, проступит неподдельная реальность... Ты рожала меня, а я забывал о твоих муках, я дергался, ожидая света. Я не подозревал, что ты сама на исходе сил.
* * *
Скорость наших отношений вырывала нас из реальности. Три дня за два месяца? Два месяца за три дня! О, ты научила меня многому: быть позитивным в кислейших ситуациях; тому, что лишь сильный может позволить себе быть слабым... Ты пыталась пробудить меня от мечтаний, ты распахивала окно.
"Сирень", - говорил я.
"А дальше?" - спрашивала ты.