"Недопитое пиво, придавленные томиком Йетса страницы блокнота, облака и серо-розовый равнодушный город... Это город, где жить нельзя, если ты несчастлив... Нет, если тебе плохо, а набережные все же золотят душу, а закат льется мирно и успокаивающе, все еще не так плохо, значит, ожог в душе не так страшен и скоро безобразные струпья опадут, обнажив порозовевшую, но спасшуюся ткань существования...
Но если тошнит пеплом и пропала надежда, что случайный ветер, неожиданное чудо или точно адресованная помощь освободят от этого серого, тлеющего, уже равнодушного к боли ожога, тогда здесь жить нельзя. Тогда нужно бежать, завернувшись в плащ, спрятав голову под мышку, молотя промокшими сапогами по мостовым. В любом направлении - лишь бы прочь! Этот город - огромный усилитель, он только напрягает, доводит до предела чувства. И Париж разворачивает их в симфонию, выкручивает ручки громкости до суставного хруста. Как вопит тогда его хваленая красота, как вонзаются в душу иглы соборов, как мерзок шелест падающих листьев платанов, как нескончаем, ни с чем на свете не сравним этот зависший, закисший пронзительный дождичек, как мутна рыжая вода Сены, как безразлична нарочито счастливая толпа, бесконечно текущая мимо твоего остывшего кофе...
Мне попадались в те дни юродивые бабки, завернутые в пластиковые мешки с изяществом, которому позавидовал бы Кристо, одноногие попрошайки, псориазные красотки, изголодавшиеся по мордобою убийцы. Меня преследовали маленькие желтые плакатики всяческих обществ, желающих принять участие в моем самоубийстве. Мой слух был изрезан и кровоточил от рева полицейских и санитарных машин, а все перекрестки Монпарнасов, Сен-Жерменов, Распаев и авеню Обсерватории переходили, сбивая палкой невидимые поганки, бесчисленные слепые горбуны...
Вечерами Париж не пылает костром, а тихо тлеет в лучах заката, косо бьющих с Монмартра. Розовая Сакре-Кёр, теряя вес, под рев гитар идет на взлет. Дешевые украшения ночи, расплавленные духотой, оплывают, теряя резкость. Вечный рубиновый крестик самолета застрял в непогасшем облаке, бессильный пробиться к океану. Первые опавшие листья на острове Сен-Луи танцуют мышиные хороводы на ленивом ночном сквозняке. Над набережной миллионеров восходит луна. И она оплыла огарком. Ни отношения людей, ни приметы мира не могут уплотниться нынче до трезвой конкретности. В Чреве хозяин крошечной лавочки укладывает спать приехавших издалека друзей прямо на пухлых подушках витрины. Дрожат юбки и рубашки на вешалках, китайская чашка вместе с блюдечком ползет к обрыву полки - в магазине совершается дорожная любовь...
Днем я видел голых дам в меховом магазине на улице Лафайет. Их шубы унесли, их меха спрятали от прожорливых маленьких бабочек. Они стояли, растопырив цветущие пальцы, их груди и ноги лишь до половины были вызолочены краской - экономия соблазна... В три утра на Конкорд, отлепившись от потных джинсов, я пронырнул насквозь ледяную чашу фонтана. Незнакомая особь неизвестного пола на всех языках сразу приветствовала мое появление на другом берегу.
"Ты сумасшедший", - сказало оно.
Толстая самокрутка марихуаны напомнила мне трубу Диззи Гиллеспи...
Дома в лунной луже на полу валялась исчерканная рукопись. Духота давила потной грудью. Вода в ванной училась считать до тысячи...
* * *
Я пузырился идеями. Я то придумывал пластиковые книги для чтения в ванной - незамысловатый сюжет, крупный шрифт, развеселые иллюстрации, - то выдавал поток рекламных сюжетов, пьесок, взрывоподобных одноминуток. Я даже послал в фирму, выпускающую дверные глазки, сценарий по Достоевскому. Великий писатель, утопая в бороде, при свете свечи гнет спину над манускриптом. Герой-убийца с топором и горящими глазами поднимается по лестнице. Стук в дверь жертвы. Но старуха-ростовщица, заглянув в дверной глазок и разглядев молодого нигилиста, дверь не открывает, и бедный Достоевский сидит в обалдении над незаконченной рукописью. Из фирмы пришел в свое время ответ (на адрес синеволосой филиппинки, допуск к телу которой разрешался чрезвычайно редко); директор фирмы писал, что сюжет "Преступления и наказания" вряд ли известен рядовому покупателю французских дверных глазков.
Ночами, рассматривая уютные витрины мебельных магазинов, я придумывал способ забраться вовнутрь. Это ли не решение проблемы, кожаный диван в джунглях веерных пальм, под фальшивым Утрилло? Я спал днем в Бобуре, в библиотеке, за полкой с Толстым и Солженицыным. Пол был выстелен бобриком. В огромном зале было тихо. И пока на улице шелестел гнилой дождик, я кимарил под осторожное перешептывание лилового сенегальца и задастой блондинки. Рядом журчал лингафонный класс, где я и отоварился несколькими уроками. Я не рисковал остаться здесь на ночь, мысль быть запертым на сто ключей не прельщала меня. И все же однажды я продрал глаза в полной темноте. Я долго вертелся на моей видавшей виды шубе и в итоге второй раз проснулся уже от шума пылесоса. До открытия центра было еще два часа, и мне пришлось поиграть в прятки со здоровым олухом,, впряженным в пылепожиратель.
Ночь на самом деле не пугала меня, я уже недурно знал жизнь набережных, а под мостами, хоть и несло мочой, все же было действительно сухо. Однажды я еще раз приперся в Бобур перед самым закрытием. Я был посрамлен: за польским стендом, рядом с моим, лежал, укутавшись в плед, краснорожий длинноногий бородач; на полу стояла ополовиненная бутыль красного, лежал раскрошенный багет и круг камамбера. К верхней пуговице штормовки поляка
был прицеплен фонарик...
Бездомных ночей было не так уж много. В одну из них я открыл для себя крошечное теплое кафе в одном из проулков Чрева. Здоровые усачи мясники тянули красное вино и крыли реформы правительства. Кафе открывалось в четыре утра и закрывалось после ленча. Я встретил здесь Брандо мутным грязным утром. Он был все с тем же усталым прищуром, с хрипотцой в голосе. Шляпа его дамы занимала ровно треть помещения. Но настоящим Сезамом тех дней был подземный супермаркет в квартале Часов. Сезам работал двадцать четыре часа в сутки. Все клошары, все шизы города, маргиналы и проголодавшиеся педрилы собирались здесь под утро. Наплевав на телекамеры, обитатели ступенек Святого Евстахия вскрывали дорогие коробки английских бисквитов и, давясь, пожирали содержимое. Дама лет шестидесяти, за которой числилась решетка метро на перекрестке Риволи и улицы Лувр, хромая мимо стенда с шоколадом, привычным жестом аннексировала здоровенную плитку Золотого Берега, отправив ее в складки вполне цыганской юбки. В закутке между медом и вареньями однажды ночью я чуть не наступил на вторичные признаки средних лет джентльмена, который пил, лежа, из стофранковой бутыли шато-лафита.
* * *
"Время маленьких кофейных чашек, время ветра, лижущегося, как щенок, время вялых от усталости секретов. Знаете ли вы, обратился я к парижанам, струящимся мимо моего столика, что вы двигаетесь
по-иному? Ваша обычная дневная, вечерняя, замаянная или свежая пластика движений так же отличается от нашей, как пальто, сшитое фабрикой имени Дружбы Народов, от обычного пиджака, купленного в захудалом Монтройе? Тоталитаризм веселая штука, некий двигательный паралич, ощущение рамок, тяжести, ограничителей: двигательная самоцензура. Глядите: вот они переваливаются в синем свете вечерней кинохроники по коврам Георгиевского зала, а вот и мы, такие же тюлени, дружно ковыляем через Красную площадь в полиомиелите верноподданичества. Попробуй разреши рукам делать то, что им хочется, они такого натворят! А ногам, скажем, идти туда, куда тянет,- ай-ай! - как бы из этого чего худого не вышло... И пульсируют перекрученные нервные волокна, звенят в ушах звоночки, кипит в крови адреналин, и мы расходимся по домам, советские куклы, походкой, от которой сходят с ума психиатры. Не здесь ли загадка нашего родного спорта, гипертрофированных мышц, преодоления самоторможения по разрешению сверху?..
Позднее, в побежавших наперегонки денечках, в мутном бульоне подземных станций, я за сто шагов мог определить собрата по счастливому прошлому, двигающегося по платформе с изяществом вытащенного на поверхность краба. Думаете, и я не пробовал ходить так, как тот вечно весенний студент на углу улицы Суфло и Бульмиша? Я тут же чувствовал себя подкуренной тварью, терял мозжечок, облокачивался на мирных старух, наступал на хвосты собак или врезался в тележки с мороженым. О нет, видимо, мне это не суждено - шуршание парусов, свободный ток воздуха возле висков; не суждено забыть про углы локтей и колен, освободиться от зрячей спины и десяти невидимых пальцев, вцепившихся в шею.
О, вечный глаз с пластмассовой слезой, глядящий из прошлого...
Я весь обмирал от зависти, сидя на скамейке люксембургского сада, глядя, как не идут, а струятся мимо белые и черные, волосатые и лысые, курчавые и бородатые, молодые и кряхтящие. Они текли, их несло временем, а если они спотыкались, значит, в воздухе образовалось сгущение, небольшой тромб из скопившихся поцелуев...
Самый последний клошар, икающий так, что голову его подбрасывало, полз по отвесной, ошпаренной до волдырей августовским солнцем улице Монмартра с такой уродливой грацией, что мне хотелось пустить вокруг него лебединый выводок балеринок, а сверху в прыжке повесить улыбающегося Барышникова..."
* * *
Статья наконец вышла. История моей жизни стала вдруг напоминать мне историю моего героя. Человек улицы, я, кажется, получал контракт на книгу, и мое бродяжничество кончалось.
"В будние дни, - это был последний пассаж "Насморка свободы",- нет ничего лучше на свете пустого огромного парка Сен-Клу. Толстый ковер ржавых листьев съедает все звуки; небо сочится такой густой синевой, что не приведи господь когда-нибудь заглянуть в такого же цвета глаза... Взмокший фотограф и две манекенщицы в пелеринках, шляпках, перчатках, вуалетках, с зонтиками, сумочками, сигаретами в мундштуках, с чисто вымытым пуделем цвета сливочного мороженого, со скучающим ассистентом (фляжка скотча в руке) - все это танцует на маленькой, полной золота поляне, с косыми дорогостоящими лучами позднего солнца, бьющего сквозь облысевшие кроны.
Город виден внизу, серое стадо крыш, пылающие румянцем окна. На пушке телескопа кимарит ворона, изредка давя косяка. И кроме полицейского в воротах, полоумной старухи на пеньке, фотографа с друзьями - в парке ни души. Идеальное место для любви или убийства". Точка. Копирайт. Дата.
В Сен-Клу, судя по всхлипу в крови, мне все еще хотелось затащить Лидию.
* * *
Кло позвала меня к телефону. Голос был незнакомым, с восточным акцентом.
- Я от вашего приятеля из Москвы, - сказал он, - кое-что вам привез... Подъезжайте побыстрее. Я на Восточном вокзале.
У нас оставалось два билета на метро, пачка сигарет и - ни сантима. Кло ходила нечесаная, кое-как одетая.
"Я скоро вернусь", - сказал я от дверей.
"Ага..." - ответила она с безразличием, которое меня давно уже пугало.
Я пулей проскочил мимо двери консьержки - баранина, чеснок, вопящий телевизор - за квартиру мы не платили вот уже два месяца. Только идиот вроде меня мог с первых же денег снять шестикомнатную квартиру на набережной Генриха Четвёртого. Плата сжирала все деньги. На жизнь оставалась чепуха. И это учитывая, что Кло вовсе не была рядовой Армии Спасения и выкладывала свою половину.
Шел дождь, бесконечный, занудный - зубная боль, а не дождь. Я все еще сравнивал: этот дождь - с теми, в России, эти дома - с московскими и питерскими, я сравнивал хлеб, молоко, волны Сены, качество заката, носы алкашей, сравнивал все подряд. Я искал разницу, я искал совпадения. Я выбирал, что оставить и что похерить...
До метро было пять минут. До грязного, обшарпанного метро, которое было в сто раз честнее и милее сердцу, чем мрамор московских подземелий. До меня недавно дошло, что советское метро суть продолжение мавзолея: подземный храм, царство мертвых. В нишах там живут пустые постаменты, все еще не занятые бюстами партийных богов; мозаика рассказывает о жизни главного покойника, и от его гробницы на самой красной в мире площади по тайным трубам и туннелям разливается по подземным переходам и станциям леденящая стерильность, мрачная поднадзорность, а заодно и чувство вины, вины в том, что ты не принес себя в жертву его банде, что ты еще жив... Как и мавзолей, как и режим, метро занимается рекламой Аида:
"Наш Аид самый чистый, самый светлый, самый глубокий, самый красивый в мире!", "Помни, что, плюясь в Лимбе, ты, быть может, плюешь в вечность!", "Сделаем десятый круг самым образцовым в Инферно!".
Поэтому я и полюбил парижское метро, дыру, мутный грязный воздух бесконечных коридоров. За невранье. За отсутствие показухи. За честность намерений и соответствие средств и способа выражения. Все эти месяцы в Париже, за исключением лишенного всякого юмора задвига первых недель, я не переставал радоваться неподтасованной действительности: облезлым фасадам Марэ, уличным
базарам, попрошайкам с испитыми рожами и лощеным хмырям, болтающим по телефону в кабинах серебряных ягуаров. Все - и собачье дерьмо и рододендроны было честным. Продавец в лавочке на углу пытался меня наколоть на три франка, пользуясь эмбрионным состоянием моего французского. Двое фликов честнейшим образом пытались мне втолковать, пользуясь жеваной картой города, где я живу. Фашист в кафе честнейшим образом занимался оскорблением соседа и лил ему на пиджак остывший кофе. Ему честно набили морду. Они, думал я, еще не знают, какие они счастливые. Их жизнь еще не разделили на пятилетки, не вычли из их жизней квадратный корень буржуазных предрассудков, не взяли их мертвой хваткой в скобки передовой морали. Они не знают, что такое быть мутантом.
Я чувствовал, что нас не просто обокрали там, дома. Нас наглым образом выебли во все возможные места и заставили клясться, что мы счастливы. Публично клясться.
Меня спрашивают: тебе не хочется назад?
Боже! Я с ужасом думаю об этом. Мне снятся, как и всем эмигрантам, знаменитые сны: я попал куда-нибудь на Арбат, визы нет, паспорта нет, ничего нет, ты снова заперт и приговорен - просыпаешься в холодном поту, и лишь голозадый гений свободы в небесах над Бастилией (в окне светает) успокаивает: я в Париже...
Недалеко от нашего дома есть антикварная лавочка. Называется она Ностальгия. Золото на темно-зеленом. Единственная ностальгия, известная мне в этом городе.
* * *
Дипломат был от Никиты. Мы не переговорили и минуты. "Я должен бежать, сказал он. - Я здесь транзитом. Это вам". И он подтолкнул ко мне здоровенный чемодан. У меня не было денег пригласить посланца доброй воли на стаканчик. Но я сблефовал...
"Я правда не могу, - застегивал он плащ. - Мне надо бежать. Может быть, в другой раз. Я надеюсь, что ничего не испортилось".
"А?" - переспросил я.
"Икра, - он протягивал мне почти девичью руку, - здесь двадцать килограммов икры. Никита сказал, у вас проблемы..."
Я был Крезом! Я пер здоровенный сундук по подземным переходам и кряхтел: мне бы на такси и домой... Билет оказался негодным, пришлось, протолкнув чемодан, перепрыгивать вертушку. Я взмок, пока дотащился до дома. Кло валялась на постели, трепалась по телефону. Проигрыватель наяривал рэгги.
"Эй! - позвал я ее. - Ты когда-нибудь ела икру ложкой?"
Она пришла. В одном сапоге, словно собиралась сбежать, да передумала.
"Русский юмор?"
Я взломал чемодан - знакомые синие двухкилограммовые банки, в газету завернуты коробки кубинских сигар. Ах, Никитка... Я убрал в холодильник девять - там было пусто, а десятую поставил на стол. Открывать икру - наука. Срезал резиновую ленту, потянул крышку. После четырех столовых ложек она начала канючить. Хвала небесам, канючила она всегда по-французски, можно было не вникать....
"Я есть хочу! - это я разобрал.- У нас даже хлеба нет!.."
Мне и самому пустая икра больше не лезла в глотку. Я взял с мойки чашку, получится грамм сто, с верхом нагрузил ее икрой, прихватил куртку. Хозяин углового магазина улыбался - мы всегда шутили друг с другом, он немного знал английский.
"Махнемся?" - сказал я, протягивая ему чашку.
"Qu'est се que c'est ca?" - он понюхал.
"Икра",- я гордо улыбался...
Я получил масло и хлеб, взял две бутылки мюскаде, молоко, джем и кофе на утро. Я помахал ему на прощанье:
" Bonne soiree, старикан..."
Дома Кло, разрезав багет, намазала маслом и выложила с полкило икры. Мы пили вино и ржали как идиоты. Чек должен был прийти послезавтра.
"А послезавтра,- сказала она с полным ртом, - суббота и всё закрыто..."
* * *
Я пытался продать икру, но русские рестораны давали такую мизерную цену, что я быстро отказался от своей идеи. Было воскресенье. По бульвару Генриха IV, полыхая золотом труб оркестра, шагом шла кавалерия. Кло жаловалась кому-то по телефону:
"В доме шаром покати. Откроешь холодильник, а там, кроме икры, ничего!.."
Она была в свитере, Кло, и носках. Больше на ней ничего не было. Мы провели все утро и большую часть дня в постели. Ее волосы еще были влажны от пота. Она была хороша, Кло, вот если бы не строптива... Все равно возможности удержаться с ней или с кем-то еще не было. Словно одна единственная Жена раскололась на тысячи кусков и в каждой из этих нынешних случайных была лишь часть, осколок. Попыткой моей собрать ее воедино, да и не попыткой, а случайным шансом, была Лидия. Теперь, когда мы были на равных, когда цветной туман мне не застилал глаза, она меня не интересовала. Не потому, что я увидел ее другою, нет! Потому, что то место, где она была, выжжено.
Я встретил за эти месяцы целую вереницу милых, взъерошенных нежных, вздорных, растерянных одиночек: исчезнувшие мужья, плохо выбранное время для развода, опустевшие враз дома, страх, что их больше не выбирают, за ними не бегают, неловкие попытки выбирать самим.
"Какого дьявола, - иногда взрывался я, - нас зажала меж ног, зажала ногами ненасытная ловушка секса?! Все проваливается в нее, все честолюбивые помыслы, все мускулистые подвиги, все отчаянные , все великие мечты. Она лишь с виду податливая, робкая, нежная, дышащая, влажная. На самом деле она перетирает камни, в ее складках хрустят, лопаясь, сейфы, исчезают, всё ещё не сплющенные жизнью, таланты. Она гасит все наши порывы. Словно, если бы разрешить мужскому началу неостановимо, неослабеваемо нагнетать и нагнетать в мир свою силу,произойдет катастрофа... Она и есть наша прижизненная тюрьма, дверь, которая всегда открыта и куда мы возвращаемся сами."