Мой муж Сергей Есенин - Айседора Дункан 18 стр.


Я была так взволнована, что по дороге в театр почти не могла говорить. Очень искусно я удержала ее от намерения ворваться через боковую дверь прямо за кулисы, потребовала, чтобы открыли главный вход, и ввела ее в ложу. Нам пришлось долго ждать. Я очень мучилась, а Дузе повторяла: «Будет ли мое окно такое, каким я его вижу? Когда же я наконец увижу сцену?»

Я поглаживала ее руку и приговаривала: «Скоро, скоро увидите. Немножко терпения». Но я дрожала от страха при мысли о маленьком окне, принявшем гигантские размеры.

Изредка слышался голос выведенного из себя Крэга, иногда пытавшегося говорить по-итальянски, а иногда просто кричавшего: «Черт побери! Почему не ставите вы это сюда? Почему не делаете то, что я говорю?» После чего вновь водворялась тишина.

В конце концов после томительного ожидания, во время которого гнев Элеоноры вот-вот готовился вспыхнуть, медленно поднялся занавес.

О, как описать то, что предстало перед нашими удивленными и восторженными взорами? Я говорила об египетском храме? Но никогда ни египетский храм, ни готический собор, ни дворец в Афинах не был так прекрасен. Я еще не видела такой красоты. Через огромные пространства, через небесную гармонию, через поднимающиеся линии и колоссальные высоты душа стремилась к свету, лившемуся в громадное окно, в которое была видна не аллея, а целая Вселенная. В этом голубом свете заключались все мысли, все думы, вся земная печаль человека. За окном же сиял весь восторг, вся радость, все чудо его фантазии. Была ли это комната в «Росмерсгольме»? Не знаю, что подумал бы Ибсен, но, вероятно, он, как и мы, был бы целиком захвачен и молчал.

Рука Элеоноры схватила мою. Потом крепко меня обняла, и я увидела, как слезы потекли по ее прекрасному лицу. Некоторое время мы молча сидели, прижавшись друг к другу, — Элеонора от восторга и радости за искусство, я же от того, что мои предчувствия не оправдались и что она довольна. Долго оставались мы так. Затем она взяла меня за руку и большими шагами двинулась по коридору к сцене, таща меня за собой. Она остановилась на сцене и своим голосом, голосом Дузе, воскликнула: «Гордон Крэг! Идите сюда!»

Застенчиво, как мальчик, Крэг появился из боковой кулисы. Дузе его обняла, и поток лестных итальянских слов полился с ее уст, точно вода из фонтана, с такой быстротой, что я не успевала их переводить Крэгу. Крэг не плакал от умиления, подобно нам, но долгое время молчал, что у него было признаком большого потрясения.

Можно себе представить мою радость. Я была тогда молода и неопытна и считала, что в минуты большого восторга людские слова не бросаются на ветер. Я рисовала себе Элеонору Дузе отдающей свой талант в распоряжение искусства моего великого Крэга. Я рисовала себе будущее как сплошной триумф Крэга, как сплошное величие театрального искусства. Я не приняла, увы, во внимание непрочности человеческого восторга, в особенности же восторга женщины. А Элеонора, при всей своей гениальности, была только женщиной, что и доказала впоследствии.

На премьере «Росмерсгольма» огромная, выжидающая толпа наполнила театр Флоренции. Когда взвился занавес, по залу пронесся единый вздох восторга. Другого результата нельзя было и ожидать. Флорентийские знатоки искусства до сих пор помнят это единственное представление «Росмерсгольма».

Инстинкт подсказал Дузе надеть белое платье с большими широкими ниспадавшими рукавами. Когда она вышла на сцену, она меньше походила на Ребекку Вест, чем на Сибиллу Дельфийскую. Со свойственным ей никогда не ошибавшимся талантом она приспособилась к грандиозным линиям и снопам света, которые ее озаряли.

Когда немного улеглось возбуждение, вызванное спектаклем, я как-то утром зашла в банк и увидела, что мой текущий счет совершенно исчерпан. Появление ребенка, нужды груневальдской школы, наше путешествие во Флоренцию окончательно истощили мои средства. Было необходимо придумать средство пополнить денежные запасы, и тут очень кстати пришло известие от петербургского импресарио, который спрашивал, могу ли я снова танцевать, и предлагал турне по России.

Я покинула Флоренцию, оставив ребенка на попечение Марии Кист, а Крэга на попечение Элеоноры, а сама села в экспресс, идущий в Петербург, через Швейцарию и Берлин. Вы можете себе представить, насколько эта поездка была грустна. Первое расставание с ребенком, а также разлука с Крэгом и Дузе были очень тягостны. Здоровье мое было ненадежно, ребенок не был еще отнят от груди, и молоко поэтому приходилось выкачивать при помощи маленького прибора, что было просто жутко и вызвало у меня немало слез.

Поезд мчался все дальше и дальше на север, пока я снова не очутилась в стране снежных равнин и лесов, которые теперь на меня производили еще более удручающее впечатление. Кроме того, все последнее время я была слишком поглощена Дузе и Крэгом, чтобы думать о собственном искусстве, и абсолютно не была подготовлена к испытаниям турне. Тем не менее добрая русская публика приняла меня со своим обычным восторгом и смотрела сквозь пальцы на недочеты, встречавшиеся в спектаклях. Помню, что часто во время танцев молоко начинало вытекать из грудей и сбегать по тунике, причиняя мне сильное смущение. Как трудно женщине иметь профессию!

Это турне по России оставило во мне мало воспоминаний. Излишне говорить, что сердце мое стремилось во Флоренцию, и поэтому я постаралась сократить насколько возможно поездку и приняла приглашение гастролировать в Голландии, чтобы быть ближе к школе и к тем, кого я жаждала увидеть.

В первую ночь своего появления на сцене в Амстердаме я почувствовала странное недомогание. Кажется, оно было в связи с молоком, нечто вроде молочной лихорадки. После спектакля я упала на сцене, и в гостиницу меня пришлось отнести на руках. Тамя лежала целые недели в полной темноте, обложенная мешками со льдом. Доктор назвал это невритом, болезнью, против которой еще не найдено средство. Долгие дни я не могла ничего есть и только поддерживала свои силы небольшими порциями молока с опиумом, мучимая бредом, пока не впадала в бессознательное состояние.

Крэг прискакал из Флоренции и был воплощением преданности. Он провел со мной три или четыре недели, помогая за мной ухаживать, пока однажды не получил телеграмму от Элеоноры: «Выступаю в «Росмерсгольме» в Ницце. Сцена неудовлетворительна. Приезжайте немедленно».

Когда он уехал в Ниццу, я уже начинала поправляться, но едва я увидела телеграмму, как меня охватило страшное предчувствие того, что случится, если меня не будет, чтобы переводить и сглаживать все шероховатости.

В одно прекрасное утро Крэг приехал в старое казино Ниццы и узнал, что без ведома Дузе его декорации разрезаны и приспособлены к новой сцене. Естественно, что когда он увидел свое художественное творение, свое детище, образцовое произведение искусства, над которым он так трудился, в изувеченном виде, уничтоженным на его глазах, с ним случился один из тех бешеных припадков ярости, которым он иногда бывал подвержен, и он, что уже было значительно хуже, обратился к Элеоноре, стоявшей тут же на сцене, со следующими словами:

— Что вы наделали? Вы погубили мою работу! Вы уничтожили мое творчество, вы, от которой я ожидал так много!

Он говорил в таком духе до тех пор, пока Дузе, не привыкшая выслушивать подобные речи, не потеряла самообладания. Позже она мне говорила, что в жизни своей не видела такого человека и что с ней еще никогда так не разговаривали. «Свыше шести футов ростом, он производил страшное впечатление и, скрестив руки по британскому обычаю, говорил невозможные вещи. Со мной так не обращаются, и понятно, я не могла этого выдержать. Я указала на дверь и заявила:

— Я не хочу вас больше видеть. Уходите!

Так кончились планы Дузе посвятить жизнь служению искусству Крэга.

* * *

Я приехала в Ниццу настолько ослабевшая, что меня вынесли из поезда на руках. Был первый вечер карнавала, и по дороге в гостиницу на мою открытую коляску напала группа Пьеро в самых разнообразных масках. Гримасы их казались мне пляской смерти перед приближающимся концом.

Элеонора Дузе лежала больная в гостинице поблизости и просила передать мне много нежных слов. Кроме того, она прислала ко мне своего доктора Эмиля Воссона, который ухаживал за мной с трогательной преданностью и с того времени стал одним из самых больших моих друзей. Выздоровление шло медленно, и я еще долго страдала.

Ко мне приехали мать и мой верный друг, Мария Кист с моей девочкой, сильной, здоровой и с каждым днем хорошевшей. Из гостиницы мы переехали на Мон-Борон. Из наших окон с одной стороны было видно море, а с другой — вершина горы, на которой когда-то в обществе змеи и орла углублялся в размышления Заратустра, и я стала постепенно возвращаться к жизни в доме на возвышенности, залитой солнцем. Но впереди ждали денежные затруднения, и чтобы покончить с ними, я вернулась, едва набравшись сил, к своим гастролям в Голландии, правда, еще в состоянии слабости и подавленности.

Я обожала Крэга, я любила его со всем пылом своей артистической души и все-таки сознавала, что разлука неминуема. Я дошла до того безумного состояния, когда не могла уже жить ни с ним, ни без него. Жить с ним значило лишиться своего искусства, индивидуальности, даже, вероятно, жизни и рассудка. Жить без него значило быть в постоянном состоянии подавленности и испытывать муки ревности, на что, увы, по-видимому, имелось достаточно оснований. Я рисовала себе Крэга, ослепительно красивого, в объятиях других женщин, и видения эти лишали меня ночью покоя и сна. Крэг мне представлялся говорящим другим женщинам о своем искусстве, женщинам, глядевшим на него с обожанием. Он мне снился счастливым с другими, я видела, как он смотрит на них с очаровательной улыбкой, улыбкой Эллен Терри, как он ласкает их, слышала, как он сам себе говорит: «Эта женщина мне нравится. Ведь Айседора, в сущности, нестерпима!»

Эти мысли приводили меня попеременно то в бешенство, то в отчаяние. Я не могла работать, не могла танцевать. Мнение других о моих танцах стало мне безразлично. Я пришла к заключению, что такому положению вещей следует положить конец. Или искусство Крэга, или мое. Отказываться же от своего я считала невозможным. Я бы угасла, я бы умерла с горя. Нужно было найти средство, и я вспомнила мудрость гомеопатов. В конце концов, к нам приходит все, чего мы желаем, и лекарство нашлось.

Он вошел ко мне как-то днем: молодой, добродушный, голубоглазый, светлый блондин, одетый безукоризненно. Он сказал:

— Друзья меня зовут Пим.

Я возразила:

— Пим! Какое очаровательное имя! Вы художник?

— О нет! — вскричал он, точно я его обвиняла в преступлении.

— Тогда чем же вы замечательны? Великими мыслями?

— О нет! У меня вообще не бывает мыслей.

— Ну а цель жизни есть?

— Тоже нет.

— Что же вы делаете?

— Ничего.

— Есть же у вас какое-нибудь занятие?

— Да, я собираю табакерки восемнадцатого столетия, — ответил он после некоторого размышления.

Вот где было мое лекарство. Я подписала контракт на гастроли по России, на продолжительное тяжелое турне не только по северной России, но и по южной, включая Кавказ, и боялась продолжительного путешествия в одиночестве.

— Хотите ехать со мной в Россию, Пим?

— С восторгом, — быстро ответил он, — но как быть с матерью? Ее я бы мог убедить, но есть еще кто-то, — и Пим покраснел. — Кто-то, кто меня очень любит и, может быть, не согласится отпустить.

— Но ведь мы можем уехать незаметно.

Было решено, что после окончания моего последнего спектакля в Амстердаме автомобиль будет нас ждать у артистического подъезда и увезет в деревню. Горничная должна была выехать с вещами экспрессом, в который мы должны были сесть на следующей за Амстердамом станции.

Ночь была темная и холодная, и над полями стлался густой туман. Дорога шла по берегу канала, и шофер не хотел ехать быстро.

— Очень опасно, — предупредил он нас и повез не торопясь.

Но опасность езды по берегу канала была ничтожна по сравнению с опасностью погони. Оглянувшись назад, Пим неожиданно воскликнул:

— Боже! Она гонится за нами!

Мне не потребовалось дальнейших объяснений.

— Она, наверное, вооружена, — сказал Пим.

— Скорей, скорей! — торопила я шофера, но он молча указал на воду канала, видневшуюся сквозь туман.

Все это было очень поэтично, и мы в конце концов ускользнули от преследовавшего нас автомобиля. Добравшись до станции, мы остановились в первой попавшейся гостинице.

Было два часа утра. Ночной привратник осветил наши лица фонарем.

— Комнату, — сказали мы в один голос.

— Комнату? Одну? Нет-нет. Вы женаты?

— Да, конечно, — отвечали мы.

— Нет-нет, — проворчал он, — вы не женаты. Я знаю. Вы выглядите слишком счастливыми.

И не взирая на наши протесты, он нас разместил в разных концах коридора и со злорадным удовольствием всю ночь просидел в коридоре, держа на коленях фонарь, освещая нас при попытке высунуть голову из дверей и приговаривая:

— Нет-нет, этого нельзя — вы не женаты! Нет-нет.

Наутро, несколько утомленные этой игрой в прятки, мы сели в петербургский экспресс, и должна сказать, что это было самое приятное из моих путешествий.

По приезде в Петербург я была очень удивлена, когда носильщик вытащил из вагона восемнадцать сундуков с инициалами Пима.

— Что это такое? — изумилась я.

— Это только мои вещи, — ответил Пим. — Здесь мои галстуки, тут в двух сундуках белье, вот костюмы, а там ботинки. А в этом особенные жилеты, подбитые мехом. Они очень полезны в России.

В «Европейской гостинице» была широкая лестница, и по ней, к восторгу всех присутствующих, каждый час сбегал Пим, всякий раз в другом костюме и новом галстуке. Он был всегда изысканно одет и считался в Гааге законодателем мод. Знаменитый голландский художник Ван Влей написал его портрет на фоне золотых, малиновых и розовых тюльпанов, и действительно, Пим был так свеж и привлекателен, что напоминал тюльпаны весной. Его светлые, с золотым отливом волосы напоминали золотые тюльпаны, губы — тюльпаны розовые, а обнимая его, я чувствовала, что я скольжу весной по полю тюльпанов в Голландии.

Смазливый юноша, голубоглазый и белокурый, Пим был очень примитивен умственно. Любовь его поясняла мне поговорку Оскара Уайльда: «Лучше минутное удовольствие, чем вечная печаль». Пим давал именно минутное удовольствие. До сих пор я получала от любви романтику, идеалы и страдание. Любовь Пима давала одно удовольствие — просто большое удовольствие — и как раз в ту минуту, когда я больше всего в нем нуждалась, так как без его ласк я бы, вероятно, превратилась в безнадежную истеричку. Присутствие Пима влило в меня новую жизнь, новую бодрость, и, может быть, впервые в жизни я узнала радость быть молодой и легкомысленной. Он прыгал, танцевал и смеялся решительно всему. Я забыла свое горе, жила ощущениями минуты, была беспечна и счастлива. От этого мои танцы дышали новой жизнью, новой радостью.

Как раз тогда я создала Moment Musical, который имел такой успех у русской публики, что его приходилось повторять по пяти и по шести раз в один вечер. Moment Musical был танцем Пима — «удовольствием минуты». Это был настоящий музыкальный момент.

21

Если бы я довольствовалась танцем как сольным выступлением, мой жизненный путь был бы очень прост. Уже знаменитая, желанная гостья во всех странах, я могла бы спокойно продолжать свою триумфальную карьеру. Но увы — меня преследовала мысль о школе, о большом ансамбле, танцующем девятую симфонию Бетховена. Стоило мне закрыть ночью глаза, как легкие блестящие видения начинали порхать в моем воображении, умоляя меня вызвать их к жизни. «Мы здесь! Вы та, чье прикосновение нас оживит!» [1]

Я вернулась в Груневальд, чтобы преподавать той небольшой группе, которая уже училась танцу с таким успехом и достигла такой красоты, что только укрепляла мою веру в конечную цель. Целью этой являлось создание «оркестра» танцующих, «оркестра», который представлял бы для зрения то же, что представляют для слуха величайшие симфонические творения.

Я научила своих учениц сплетаться и виться, соединяться и разлучаться, в бесконечных хороводах и шествиях походить то на амуров помпейских фресках, то на юных граций Донателло, то, наконец, на воздушную свиту Титании. С каждым днем они становились сильнее и гибче, и свет вдохновения, свет божественной музыки сиял в их молодых телах и лицах. Вид этих танцующих детей был так прекрасен, что возбуждал восторг художников и поэтов.

Тем не менее становилось все труднее покрывать расходы по содержанию школы, и мне пришло в голову повезти детей в различные страны в надежде, что найдется хоть одно правительство, которое убедится в красоте такого воспитания детей и даст мне возможность производить опыты в более широком масштабе. После каждого представления я обращалась к публике с просьбой помочь мне найти способ передать другим то, что я открыла и что могло сделать жизнь тысяч людей свободной и светлой. Мне становилось все яснее, что в Германии я не найду поддержки, необходимой для моей школы. Взгляды императрицы были такими пуританскими, что, собираясь посетить мастерскую скульптора, она сперва посылала гофмейстера, чтобы прикрыть простынями нагие статуи. Тяжелый прусский режим мешал моим мечтам о работе в Германии, и я стала думать о России, где я до сих пор встречала восторженный отклик и заработала целое состояние. Предполагая основать школу в Петербурге, я снова отправилась туда в январе 1907 года в сопровождении Елизаветы и двадцати маленьких учениц. Опыт не имел успеха. Хотя публика сочувственно встречала мой призыв к возрождению настоящего танца, Императорский балет слишком прочно укоренился в России, чтобы можно было думать о переменах.

Назад Дальше