Мы поехали в Довиль и поселились в гостинице «Нормандия». Я чувствовала себя очень больной и усталой и рада была найти тихую пристань. Недели проходили, а я все оставалась в том же состоянии полного упадка сил, настолько, что еле передвигала ноги, гуляя по берегу и дыша ветром, дующим с океана. В конце концов, сознавая, что я действительно больна, я послала в госпиталь за доктором. К моему удивлению, он не пришел, а только прислал уклончивый ответ, и я продолжала жить в гостинице «Нормандия» без чьего-либо ухода, слишком больная, чтобы думать о будущем.
В то время гостиница служила убежищем для многих выдающихся парижан. Рядом со мной помещалась графиня де ла Беродьер, у которой гостил поэт граф Робер де Монтескиу, и часто после обеда до меня доносился его высокий фальцет, декламировавший стихи. Было странно среди непрекращающихся известий о кровопролитной резне слушать, с каким упоением он воспевает силу красоты. Саша Гитри также гостил в отеле «Нормандия» и каждый вечер развлекал в салоне радостно настроенную публику непрерывным потоком анекдотов и рассказов. И лишь когда приходили газеты, полные известий о мировой трагедии, наступал жуткий час отрезвления.
Эта жизнь мне скоро опротивела и, чувствуя себя не в силах путешествовать, я сняла меблированную виллу. Она называлась «Черное и Белое», и все в ней: ковры, портьеры, и мебель — были черные с белым. Снимая ее, я подумала, что это очень нарядно, и, только поселившись там, увидела, насколько гнетуще действует такое сочетание… Я оказалась перенесенной из «Бельвю», связанного с надеждами о школе, искусстве и будущей новой жизни, в маленький чернобелый домик у моря, одинокая, больная и заброшенная. Но хуже всего была болезнь. Мне не хватало сил даже на короткую прогулку по берегу. Наступила осень и с ней сентябрьские бури. Лоэнгрин сообщил мне в письме, что перевез школу в Нью-Йорк, рассчитывая найти там приют, пока не окончится война.
Однажды, ощущая особенное одиночество, я отправилась в госпиталь, чтобы разыскать доктора, который отказался ко мне прийти. Меня провели к человеку небольшого роста с черной бородой, и в тот момент мне показалось, что при виде меня он повернулся, чтобы скрыться. Я подошла, к нему и сказала:
— Доктор, что вы имеете против меня, что не хотите меня навестить, когда я вас приглашаю? Разве вы не знаете, что я действительно больна и нуждаюсь в помощи?
Он пробормотал несколько извинений и с видимой неохотой обещал прийти на следующий день. Утром поднялась буря. Море было бурное, и лил дождь. Наконец явился доктор.
Я тщетно старалась зажечь дрова в камине, но труба дымила. Доктор пощупал пульс и задал обычные вопросы. Я ему рассказала о своем горе — о ребенке, не захотевшем жить. Он продолжал на меня смотреть отсутствующим взором.
Внезапно он схватил меня в объятия и покрыл поцелуями.
— Вы не больны! — вскричал он, — больна только ваша душа, больна без любви. Единственное, что может вас вылечить, — любовь, любовь и еще раз любовь!
Одна, измученная и грустная, я могла быть только благодарна за этот порыв внезапной и страстной нежности. Я глубоко заглянула в глаза доктора, увидела в них любовь и откликнулась на нее со всей болезненной силой израненных души и тела.
Каждый день после работы в госпитале он приходил в мою виллу и рассказывал мне о тяжелых впечатлениях дня, о страданиях раненых, о зачастую безнадежных операциях — о всех ужасах этой ужасной войны. Иногда я отправлялась с ним на ночное дежурство в огромный спящий госпиталь в казино, освещенный одной лампочкой. То там, то сям метался, страдая бессонницей, томящийся мученик, испуская жалобные стоны и тяжко вздыхая. Доктор переходил от одной койки к другой, говоря слова утешения, утоляя жажду и успокаивая боль благодетельными наркотиками.
После тяжелых дней и томительных ночей этот странный человек нуждался в любви и страсти, одновременно нежной и свирепой. Мое тело крепло и здоровело, покидая его пламенные объятия, после многих часов безумных наслаждений. Я снова могла гулять у моря. Как-то ночью я спросила странного доктора, почему он не откликнулся на первый мой зов. Он не ответил на вопрос, но в его глазах отразилась такая трагическая боль, что я побоялась продолжать говорить на эту тему. Но любопытство мое росло. Тут скрывалась тайна. Я чувствовала, что мое прошлое каким-то образом связано с его отказом отвечать на расспросы.
Первого ноября, в День поминовения усопших, я стояла у окна виллы и вдруг заметила, что клумбы, обложенные белыми и черными камнями, имеют вид двух могил. Это становилось похожим на галлюцинацию, и я не могла без дрожи смотреть в сад. Я была словно поймана в сеть страдания и смерти.
Поезда один за другим приходили в Довиль, привозя трагический груз — раненых и умирающих. Когда-то модное казино, где еще в прошлом сезоне звучал джазбанд и раздавался смех, теперь превратилось в огромный постоялый двор страдания. Я все сильнее и сильнее впадала в меланхолию, а по ночам страсть Андрэ становилась все мрачнее в своей фантастической напряженности. Часто, когда я встречала его отчаянный взгляд, взгляд человека, преследуемого страшным воспоминанием, он отвечал на мои расспросы: «Если я вам скажу, мы должны будем расстаться. Вы не должны меня спрашивать».
Однажды, проснувшись ночью, я увидела, что он нагнулся надо мной и глядит, как я сплю. Отчаяние, выражавшееся в его взоре, было так безгранично, что я не могла стерпеть.
— Скажите мне, в чем дело, — взмолилась я. — Я не могу выносить этой жуткой тайны.
Он пододвинулся ко мне и, опустив голову, остановился — невысокий квадратный человек с черной бородой.
— Неужели вы меня не узнаете? — спросил он.
Я пристально поглядела на него. Туман рассеялся, и я вскрикнула. Ужасный день. Доктор, который пришел, чтобы меня обнадежить. Тот самый, который хотел спасти детей.
— Теперь вы знаете, — сказал он, — что я переживаю. Когда вы спите, вы выглядите совсем как ваша девочка, когда она там лежала. А я так старался ее спасти — часами старался вдохнуть в нее собственное дыхание — вернуть ей жизнь — передать частицу своей жизни в ее бедный маленький ротик…
Его слова причинили мне такие муки, что я беспомощно проплакала остаток ночи, а его страдания, казалось, не уступали моим. С этой ночи я поняла, что люблю этого человека страстью, которой сама прежде не подозревала, но по мере того, как росли наша любовь и взаимные желания, росло также и его нервное расстройство. Проснувшись раз ночью, я снова встретила этот страшный, тоскливый взгляд. Я поняла, что его издерганность может довести нас обоих до сумасшествия.
На следующий день я пошла по берегу, уходя все дальше и дальше с единственным желанием никогда не возвращаться ни в печальную виллу «Черное и Белое», ни к любви, похожей на смерть, которая меня там ждала. Я зашла так далеко, что не заметила наступления сумерек, и только застигнутая полной темнотой, сообразила, что надо вернуться. Стремительно надвигался прилив, и волны уже лизали мои ноги. Несмотря на холод, мне захотелось пойти навстречу морю и идти без конца, чтобы навсегда покончить с невыносимым горем, от которого я не находила облегчения ни в искусстве, ни в новом материнстве, ни в любви. Каждый раз, когда я пыталась уйти от грызущей меня тоски, я встречала разрушение, агонию и смерть.
На полдороге к вилле меня встретил Андрэ. Он очень волновался, так как нашел мою шляпу, потерянную по рассеянности на берегу, и решил, что я нашла конец своим страданиям в волнах. Когда, пройдя несколько миль, он встретил меня живую, он заплакал, как ребенок. Мы вернулись в виллу и старались утешить друг друга, но поняли, что должны расстаться, если не хотим кончить безумием, так как наша любовь с ее психозом доведет нас до смерти или до дома умалишенных.
Еще одно событие усилило мою тоску. Я распорядилась, чтобы мне прислали из «Бельвю» сундук с теплыми вещами. Сундук действительно прибыл, но отправители ошиблись и прислали мне одежду Дердре и Патрика. Когда я ее увидела перед собой — платьица, которые они надевали, пальто, туфли и шапочки, я снова услышала тот крик, который раздался, когда я увидела детей мертвыми. — странный, длительный, воющий крик, непохожий на мой голос, крик смертельно раненного животного, крик, вырывавшийся из моей человеческой груди.
Андрэ нашел меня в обмороке, лежащую над открытым сундуком и крепко сжимающую в руках крошечные одежды. Он отнес меня в соседнюю комнату и убрал сундук, которого я больше уже не видела.
29
Когда Англия вступила в войну, Лоэнгрин превратил свой девонширский замок в госпиталь и чтобы уберечь детей моей школы, которые принадлежали к различным национальностям, отправил их, как я уже отметила, в Америку. Августин и Элизабет, переехавшие в Нью-Йорк вместе со школой, постоянно присылали мне телеграммы и звали к себе, на что я в конце концов и решилась.
Андрэ отвез меня в Ливерпуль и посадил на большой океанский пароход, отправлявшийся в Нью-Йорк. Я так грустила и была так утомлена, что всю дорогу выходила из каюты на палубу только по ночам, когда все пассажиры спали. Августин и Элизабет, встретившие меня в Нью-Йорке, были поражены происшедшей во мне переменой и моим нездоровым видом. Я застала свою школу счастливым сборищем военных беженцев. Наняв огромное ателье на Четвертой авеню, я задрапировала его своими голубыми занавесами и снова принялась за работу.
Приехав из героической и истекавшей кровью Франции, я была возмущена внешним безразличием Америки к войне и однажды ночью, под самый конец спектакля в опере «Метрополитен», завернулась в красную шаль и стала импровизировать «Марсельезу». На следующий день газеты с восторгом отзывались о моем выступлении. Одна из них писала: «Мисс Айседора Дункан заслужила бурные овации, исполнив с необыкновенным порывом «Марсельезу» в конце программы. Публика встала с мест и несколько минут подряд приветствовала ее криками «ура»… Она подражала классическим фигурам на Триумфальной арке в Париже. Ее плечи были обнажены так же, как и один бок до пояса, и перед зрителями воочию предстала дивная статуя знаменитой арки. Публика разразилась аплодисментами и криками «браво» в честь благородного искусства».
Мое ателье вскоре стало местом встречи поэтов и художников. С этой минуты ко мне вернулась моя бодрость, и, узнав, что театр «Сентюри» сдается внаймы, я его оставила за собой на сезон и приступила к созданию своего «Дионисиона». Но здание театра раздражало меня своим снобизмом. Чтобы придать ему вид греческого театра, я убрала кресла из партера и разостлала голубой ковер, по которому мог проходить хор. Безобразные ложи были закрыты широкими голубыми занавесами, ия во главе труппы из тридцати пяти актеров, восьмидесяти музыкантов и сотни хористов поставила трагедию «Эдип» с братом Августином в главной роли, причем сама со школой изображала хор.
Театр посещался больше всего обитателями восточных кварталов, которые являются истинными любителями искусства в современной Америке. Меня так тронуло лестное внимание восточных кварталов, что я отправилась туда со всей школой и оркестром и дала даровой спектакль в театре «Идиш». Будь у меня средства, я бы вечно танцевала перед этими людьми, душа которых создана для музыки и поэзии. Но увы, моя грандиозная затея оказалась очень дорогой и совершенно меня разорила. Когда же я обратилась за поддержкой к некоторым нью-йоркским миллионерам, мне отвечали: «Что за охота вам ставить греческую трагедию?»
В это время весь Нью-Йорк был охвачен безумием джаза. Мужчины и дамы лучшего общества, как старые, так и молодые, проводили время в огромных салонах гостиниц, танцуя фокстрот под варварское тявканье и вопли негритянского оркестра. Я получила приглашение на один или два парадных бала того времени и не могла удержаться от возмущения при мысли о том, что здесь творится, в то время как Франция истекает кровью и нуждается в помощи Америки. Вся атмосфера американской жизни 1915 года была мне отвратительна, и я решила вернуться со школой в Европу.
Но у меня не хватало денег, чтобы заплатить за наши билеты. Я заказала места на пароходе «Данте Алигьери», но не знала, чем расплатиться. За три часа до отхода парохода у меня все еще не было необходимых средств, как вдруг в ателье вошла скромно одетая молодая американка и спросила, уезжаем ли мы сегодня в Европу?
— Вот видите, — указала я на детей, уже одетых в дорожные костюмы, — мы совсем готовы, но еще не нашли денег, чтобы заплатить за билеты.
— Сколько вам нужно?
— Около двух тысяч долларов, — отвечала я.
Необыкновенная молодая женщина вынула из сумки два билета по тысяче долларов и положила на стол, говоря:
— Я очень рада, что могу вам быть полезной в этом небольшом деле.
Пораженная, я смотрела на незнакомку, которую я никогда прежде не встречала и которая давала мне такую крупную сумму, даже не требуя расписки. Я могла только заключить, что это какая-то неизвестная миллионерша. Но позже выяснилось, что это не так. Чтобы прийти мне на помощь, ей пришлось накануне обратить в наличные все свои сбережения, состоявшие из процентных бумаг и акций. Она пришла нас проводить среди многих других. Ее звали Руфью — той Руфью, которая сказала: «Твой народ будет моим народом, твои пути — моими путями». И такой Руфью она сделалась для меня на всю жизнь.
Так как нам запретили дальнейшее исполнение «Марсельезы» в Нью-Йорке, мы все запаслись маленькими французскими флажками, дети спрятали их в рукава, и я распорядилась, чтобы, когда раздастся гудок и пароход отойдет от пристани, все, стоя на палубе, дружно взмахнули флажками и запели «Марсельезу», что мы и сделали к своему большому удовольствию и к великому волнению всех представителей администрации, стоявших на пристани.
Мой друг Мэри, которая пришла меня проводить, не могла в последнюю минуту расстаться со мной, бросилась на пароход без вещей и без паспорта и стала петь вместе с нами, заявив: «Я еду с тобой.» И вот под пение «Марсельезы» мы покинули богатую, падкую на удовольствия Америку 1915 года и с моей кочующей школой отправились в Италию. Мы приехали туда в день большого возбуждения. Италия решила присоединиться к союзникам. Мы все были рады нашему возвращению и устроили прелестный деревенский праздник. Помню, что я обратилась к толпе окружавших нас любопытных крестьян и рабочих со словами: «Благодарите небо за то, что живете в такой прекрасной стране, и не завидуйте Америке. Здесь, на вашей удивительной родине, где небо вечно голубое, где растет виноград и оливковые деревья, вы богаче любого американского миллионера».
В Неаполе мы стали спорить о том, куда ехать дальше. Меня очень тянуло в Грецию, где я хотела расположиться до конца войны лагерем на Ко паносе. Но это пугало моих старших учениц, у которых были немецкие паспорта, и поэтому я решила искать приюта в Швейцарии, где представлялась возможность устроить целый ряд выступлений.
Мы приехали в Цюрих. В гостинице «Бар-дю-Лак» жила дочь известного американского миллионера. Я подумала, что это очень удобный случай пробудить в ней интерес к моей школе, и в один прекрасный день дети выступили перед ней на лужайке. Это было такое прелестное зрелище, что я не сомневалась в успехе, но когда я намекнула ей о том, что школа нуждается в поддержке, я услышала ответ: «Да, они прелестны, но совершенно меня не интересуют. Я интересуюсь только изучением собственной души». Она несколько лет занималась под руководством д-ра Юнга, последователя знаменитого Фрейда, и каждый день проводила несколько часов, записывая сны, виденные накануне.
Это лето, чтобы быть ближе к своим ученицам, я жила в отеле «Бориваж» в Уши. У меня была хорошенькая комната с балконом, выходившим на озеро. Я наняла нечто вроде огромного барака, который прежде служил рестораном, и, завесив стены неизменным источником вдохновения — голубыми занавесами, превратила его в храм, где учила детей и сама танцевала по вечерам. Однажды мы имели счастье принимать у себя Вейнгартнера и его жену и целый вечер танцевали им Глюка, Моцарта, Бетховена и Шуберта.
Со своего балкона я каждое утро видела собиравшихся на другом большом балконе, выходившем тоже на озеро, красивых юношей в блестящих шелковых кимоно. Они как будто группировались вокруг более зрелого человека — высокого блондина, напоминавшего фигурой Оскара Уайльда. Они мне улыбались со своего балкона и как-то вечером пригласили меня ужинать. Они оказались прелестными и талантливыми мальчиками — беженцами, среди которых за ужином выделялся красивый молодой герцог С. В другой раз они меня повезли вечером кататься на моторной лодке по поэтичному Женевскому озеру. В лодке искрилось шампанское. Мы высадились, как и часто впоследствии, в Монтре в четыре часа утра, и там нас накормил ужином загадочный итальянский граф. Этот зловеще-красивый, сухой человек спал целый день и вставал только ночью. Он часто вынимал из кармана маленький серебряный шприц и, пока все отворачивались, хладнокровно вонзал его в свою белую худую руку. После вспрыскивания его остроумие и веселость не знали пределов, но говорят, что днем он испытывал страшные страдания.
Забавное общество этих прелестных юношей развлекало меня в моем печальном и одиноком состоянии, но их очевидное безразличие к женским чарам укололо мое самолюбие. Я решила испробовать свои силы и действовала так успешно, что в одну прекрасную ночь уехала в сопровождении одной только молодой подруги-американки в чудном автомобиле с главарем этого содружества. Ночь была дивная. Мы мчались по берегу Женевского озера, пронеслись через Монтре, а я все восклицала: «Дальше, дальше!» — пока на заре мы не очутились во Вьеже. Я продолжала просить: «Дальше, дальше!» — и мы стали подниматься по вечным снегам Сен-Тотардского перевала.