Цыганочка, ваш выход! - Анастасия Туманова 6 стр.


Она отрывисто вздохнула, погладила его по щеке.

– Глупый ты ещё… молодой. Что из тебя тюрьма сделает?..

– Хуже, чем есть, не будет, – через силу улыбнувшись, пообещал он. – Ступай. Тебе с Мирчей дадут свиданку?

– Не знаю. Пойду сейчас начальника просить. – Разжав кулак, Кежа показала золотое кольцо. – Моё, свадебное. Может быть, возьмёт да даст повидаться. А ты будь спокойным, сына твоего выращу.

Это был первый серьёзный срок для Беркуло: его отправляли в Нерчинск, и выйти на свободу он должен был только в двадцать восемь лет.

Про Кежу он думал часто, гораздо чаще, чем про сбежавшую жену, черты которой вскоре стёрлись из памяти настолько, что, встреть Беркуло её случайно на улице, пожалуй, и не узнал бы. А тёмное худое лицо Кежи вставало перед глазами каждый день. Ничего плохого он поначалу и в мыслях не имел: Кежа была женой его брата, и Беркуло скорее руку бы себе отрубил, чем попробовал бы… Тьфу, и думать-то о таком паскудно! Но в одиночестве каторжных дней мысли вели себя как хотели, распоясались до полного бесчинства, и Кежа стояла и стояла перед глазами со своим погасшим взглядом, тихим, чуть хрипловатым голосом, тёплой ладонью, которой она тогда, на последнем свидании, коснулась его лица… Она была всего на шесть лет старше его, и в конце концов Беркуло додумался до того, что чем чёрт не шутит. Брат-то может с каторги и не вернуться, а там уж… Потом спохватывался, ругался страшными словами, гнал от себя грешные мысли. Иногда помогало.

Амнистия семнадцатого года неожиданно принесла волю. Но бывшую империю трясло и колотило, дороги были полны беженцами, вся Россия, казалось, превратилась в большой и бестолковый табор, и Беркуло тоже вдоволь помотало по стране. Осенью двадцатого года он в поисках родни добрался до Феодосии. Но ни одного кишинёвца на городском базаре Беркуло не обнаружил. С голодухи подводило живот. От отчаяния, наудачу он попытался было залезть в пояс какому-то греку, важно бродившему по полупустым рядам, но вышла незадача: грек почувствовал чужую руку и поднял страшный шум. Беркуло махнул было через ряды, но его быстро догнали, повалили, отметелили всем базаром и отволокли снова в тюрьму. На этот раз удача не улыбнулась ему, даже не повела плечом. Отвернулась и ушла, как чужая.

Суда, впрочем, Беркуло так и не дождался: той осенью врангелевцам было не до уголовного элемента, сидящего в тюрьме. На Перекопе шли последние бои, красные рвались в Крым, белые с отчаянностью обречённых удерживали свои последние позиции. Из порта каждый день отваливали суда, переполненные беженцами. По ночам в тюрьме слушали глухие орудийные удары, крутили головами и строили планы.

– От кабы в тюрьму ударило, урки, а? – мечтательно улыбался молодой одесский вор Зяма Глоссик, ловя по швам грязной тельняшки вшей. – Вы ото ж вообразите себе картинку: стены разваляются, а посерёдке – мы как на тарелочке… Тю, красота!

– Не примите за оскорбление, но вы болван, Глоссик, – презрительно перебивал его «интеллигентный» марвихер[13] Крассовский. – Ежели ударит в тюрьму, то от вашей наглой личности останутся одни воспоминания для вашей мамы… И от нас всех, к сожалению, тоже. Молитесь, чтоб ударило рядом и желательно в комендатуру. Эти золотопогонники ничего не понимают в порядочных людях! Где это видано, чтоб уважаемого урку сажали без суда и следствия, за одну репутацию?!

– Ай, Крассовский, не принимайте позу! Господа вам оказали такое уважение, а вы не цените… От большевиков вы такого навряд ли дождётесь, у них все равны!

– Скоро к чертям собачьим перестреляют усих, и амба… – сипел с нар старый карманник Жмых, чёрный и скрюченный, как забытый на грядке перец. – Сёма Жареный у Харькови сидев, когда Деникин оттуда отходив… Щоб не думать долго, усих повыводилы – и урок, и политических – и с пулемёту покосилы, як ту травку… Никого живого не выбралось, усих беляки в овраг свалилы – и потиклы сами до Крыму… Куда им с арестантами возиться, колы краснюки на хвосте?

– Жмых, не гадьте людям на последнюю надежду, – лениво осаживал его Крассовский. – В ваши годы так брехать просто невоспитанно. Слыхал я за этот шухер в Харькове… Коли там всех покосили, то откуда вы-то за это дознались? На сеансе спиритизма? Нет, пусть господа офицеры стреляют своих идейных противников! Вон вся соседняя камера ими напихана! Давеча я стучал им и вежливо просил: граждане, прекратите завывать «Интернационал» среди ночи, уважаемые люди не могут спать! А они что? Грянули «Марсельезу»! Да ещё дурными голосами! А у меня консерваторский слух, я не могу этого выносить!

Жмых кряхтел, поглядывал на Крассовского злобно, подозревая в мудрёном слове «спиритизм» оскорбление для своего воровского достоинства, но провоцировать драку не решался.

Беркуло в разговор русских воров не вмешивался, хотя Глоссик ему нравился. Иногда, чтобы убить время, они часами резались в очко потёртыми картами. Иногда Глоссик ностальгически вспоминал «за Одессу», найдя в лице молчаливого желтоглазого цыгана отличного слушателя. Иногда жалобно просил:

– Спел бы, мора, а? Путёвое что-нибудь, со слезой! Спасу нет уже тот «Интернационал» из-за стены слухать!

– Кабы мог – спел бы! – с усмешкой отмахивался Беркуло. Петь он в самом деле не умел.

Казалось, про них действительно забыли. Однажды целых три дня не приносили баланду: и воры, и политические отбили кулаки, молотя в запертые двери камер и требуя еды, новостей или хотя бы вынести парашу. Но тюремный коридор безмолвствовал, а за стенами то и дело слышалась перестрелка и даже один раз грохнул разрыв снаряда.

На рассвете четвёртого дня снаружи зазвенели ключи, лязгнул, открываясь, замок на двери. В воровской камере никто не спал, арестанты молча, быстро попрыгали с нар. Дверь с визгом открылась, впустив клин серого света.

– Выходьте по одному, шантрапа! Руки тяните!

Воры переглянулись. Зяма Глоссик пожал плечами, засвистел сквозь зубы похабную песню и пошёл из камеры первым.

Беркуло не понимал, для чего каждому выходящему связывают руки, и попытался даже спросить об этом сумрачного казака, крутящего ему запястья лохматой верёвкой. Но вопрос замер у него в горле, потому что в это время с тюремного двора послышалось нестройное пение. Политические пели свой любимый «Интернационал».

– Паскудство, а не репертуар, – поморщился Крассовский, стоящий у стены вместе с другими. – И что за…

Договорить он не успел: грянул залп. «Интернационал» оборвался. Воры у стены молча уставились друг на друга. Тишину нарушил всё тот же Крассовский.

– Жмых, я вынужден перед вами извиниться, – негромко сказал он. – Кажется, вы были правы за шухер в Харькове.

– Бог простит, – просипел Жмых, сплёвывая себе под ноги. – Глоссика с цыганом жалко – молодые…

Их вывели на двор – и Беркуло сразу сообразил, для чего арестованным связали руки: в толстой тюремной стене зиял довольно внушительный проём, по обе стороны которого высились кучи камней и рыжей кирпичной пыли. У самого проёма, загораживая его, стоял взвод солдат, перезаряжающих винтовки. У тюремной стены лежал с десяток тел, серые камни были покрыты багровыми потёками.

– Тю… Это кто ж так лихо управился? – удивился Глоссик, поглядывая на пролом в ограде. Скулы его были белыми, плоское лицо – неестественно спокойным, и Беркуло невольно восхитился этим спокойствием. Сам он тоже не собирался перед смертью выть, как баба, но так непринуждённо заговорить не смог бы. – Кажись, политические до своих рвались, да не вышло?

– Замолчать, – коротко приказал высокий офицер с бледным лицом невыспавшегося человека, в испачканной кирпичной пылью черкеске. Рядом с ним стоял второй, в форме казацкого урядника, сосредоточенно разглядывающий ствол своего «нагана». У самого проёма виднелись две гнедые осёдланные лошади.

– Кто верующий – молитесь, – продолжил белогвардеец. – Петренко, ставьте их к стене, у нас мало времени. «Апостол» отходит через два часа, мне хотелось бы на него успеть.

Воры негромко загудели.

– Пан офицер, может быть, не знает, – вкрадчиво начал Крассовский. – Здесь никого большевиков не имеется, а только порядочные воры, которые всегда уважали барона Врангеля. Конечно, святых тут нет, но и стрелять без суда блатной народ тоже как-то некрасиво, согласитесь… Прежде так не делалось! И чести русскому офицерству это не добавит!

– Кто это тут учит меня чести? – устало и даже не подняв на Крассовского взгляда, спросил офицер. – Становитесь, ворьё… Если желаете тоже что-то спеть – прошу, пока взвод перезаряжается.

Урядник, стоявший рядом, усмехнулся краем обветренных губ, опустил револьвер. И Беркуло вдруг отчётливо понял, что это в самом деле конец, что через минуту он вместе с русскими ворами будет лежать в пыли у этой серой стены, с которой на него станет капать его же собственная кровь. В голове вдруг сделалось пусто и ясно, зазвенело в ушах, и этот звон сильно мешал, когда он обратился к офицеру:

– Господин, за что же меня стрелять? Я ведь и не вор даже… Я цыган!

– Цыган – и не вор? – Офицер поднял на него глаза, которые напугали Беркуло ещё больше, чем расстрельный взвод у проломленной стены, – пустые, блёклые, без всякого выражения, даже без злости. – Да и какой ты, к чёрту, цыган, врёшь… Где твои очи чёрные?

– Не у всех цыган, господин, очи чёрные. По-всякому бывает.

– В самом деле? А петь умеешь? – с внезапным интересом спросил офицер. – Можешь, например, спеть «Пару гнедых»?

– Соглашайся, босяк… – чуть слышно бормотнул сзади Глоссик. – Авось смилостивится, гад…

Беркуло молчал, потому что названной офицером песни не знал. Вздохнув, он с тоской посмотрел на неподвижные тела у стены, на кучи кирпичей, на лошадей возле них, мельком подумал: «Вот они – пара гнедых»… и вдруг в голове словно взорвалось что-то. Звон в ушах сразу же смолк. Пропала отвратительная дрожь в животе, он снова почувствовал свои ноги и услышал свой голос.

– Спою, конечно. Только сперва прикажи развязать. Цыгане – люди вольные, связанными не поют.

Офицер, пристально глядя на него, казалось, колебался. Но у Беркуло уже пропал страх, осталось только звенящее отчаяние, которое вдруг появляется у тех, кому нечего терять, и он улыбнулся в лицо офицеру.

– Прикажи, господин! Последний раз в жизни на своей земле цыганскую песню услышишь! Будешь до смерти вспоминать!

– Но какова, однако, наглость… – проворчал стоящий рядом урядник. – Поручик, я бы на вашем месте…

– Развяжите, Петренко, – помедлив, сказал офицер. – Этот нахал, согласитесь, прав. А две минуты дела не решат. Что ж, цыган, я слушаю тебя.

Пока урядник развязывал ему руки, Беркуло неотрывно смотрел на стоящего рядом Зяму Глоссика. Сощуренные глаза молодого вора не выражали, казалось, ничего. Но, когда Беркуло тряхнул освобождёнными кистями, широко улыбнулся и вздохнул всей грудью, Глоссик молча и изо всей силы ударил связанными руками урядника.

– Бежи, цыган!..

Почти сразу грянул выстрел. Вор мешком повалился на землю, но Беркуло дёрнул из рук казака дымящийся «наган» и кинулся к лошадям, стоящим у стены. Он ни минуты не надеялся вырваться отсюда живым, ведь перед ним был целый взвод с винтовками. Вот сейчас… сейчас обожжёт спину пулей – и он упадёт так же, как Глоссик, и ткнётся лицом в битые кирпичи… Но это будет сразу, мгновенно, и ему не придется стоять со связанными руками у стены в ожидании залпа. Что ещё нужно человеку, чтобы достойно умереть?

И выстрелы грянули – один, другой, третий, послышались крики, ругань… Одна из лошадей, раненная, болезненно заржала. Беркуло, уже ничего не соображая от страха, взлетел на спину второй гнедушки и истошно заорал:

– Пошла, родная, выноси!!!

Гнедая, испуганная выстрелами и криком, взвилась на дыбы и бросилась в стенной пролом прямо сквозь солдатский строй. Гремели выстрелы, кирпичная пыль сыпалась на голову и плечи, Беркуло уже не знал, цел он или ранен, жив или мёртв и кто орёт, погоняя гнедую, если у него сухо и горько в горле, а в глазах – темнота… Вскоре лошадь под ним рухнула с почти человеческим всхлипом, поймав пулю в ногу, – и Беркуло, свалившись с её спины, помчался так, как не бегал никогда в жизни. Он махнул через высокий забор в чей-то сад, пересёк его, снова прыгнул через ограду, скатился по короткой лестнице с разбитыми ступенями, нашёл дыру в стене из ноздреватого жёлтого песчаника, оказался в зарослях одичавших акаций, прорвался сквозь них, выбрался на пустую узкую улочку, слетел по ней к морю и уже там, оказавшись среди выщербленных ветром, поросших сухой полынью утёсов, понял, что за ним больше никто не гонится.

До ночи Беркуло просидел среди камней, бездумно глядя на то, как отходят корабли от порта. Он находился в каком-то странном, непонятном оцепенении, ещё не веря до конца, что жив, что вырвался… Удача сплясала так, как ещё ни разу в его жизни, если бы не она… и не Глоссик, которому, наверное, тоже не захотелось мучительно ждать выстрела, стоя у стены. Беркуло подумал, что нужно как-то добраться до Одессы и разыскать мать этого русского вора, а заодно и поставить свечу за упокой – и его, и остальных. Эта первая за день обычная, здравая мысль неожиданно привела его в чувство. Беркуло внезапно ощутил страшный голод. Вспомнил о том, что ничего не ел четыре дня, и, поднявшись, запрыгал по уже сумеречным утёсам вниз, к дороге.

Свечи он так и не поставил, вовремя спохватившись, что Глоссик был еврей, а у них это, должно быть, делается как-то по-другому. Выяснять, как надо благодарить бога по-еврейски, Беркуло оказалось уже некогда. На следующий день в Феодосию ворвалась красная конница, и в начавшейся крутоверти ему едва удалось выбраться из города в степь. В Одессе он оказался только зимой, день прокрутился на Привозе, неожиданно встретил там знакомого карманника, с которым сидел под Нерчинском, и тот подробно объяснил, как найти на Молдаванке Глоссикову мамашу.

Старая, высохшая, как черносливина, еврейка выслушала его без слёз и причитаний. Долго молчала, опустив покрытую чёрным платком голову и беззвучно шевеля губами, затем подняла сухие глаза и внимательно посмотрела на Беркуло.

«Хочете остаться у меня до весны, молодой человек? Сейчас шманаться по дорогам опасно, во второй раз вам может так и не свезти».

Беркуло поблагодарил – и не остался. В Одессе ему нечего было делать: никто из здешних цыган не мог ему сказать, где искать маленький табор кишинёвцев-мунзулешти. Его семья обычно зимовала на хуторе под Харьковом, туда он в конце концов и отправился.

Но и под Харьковом табора не оказалось. Дядька Питух, у которого они год за годом снимали полхаты для постоя, узнал Беркуло, подивился, что тот жив, рассказал, что да, семья его приезжала было на постой. Но их не пустили расположившиеся на дворе дядьки Питуха махновцы. Сейчас махновцев ни в хуторе, ни на селе уже не было. Но цыгане не вернулись, и дядька Питух не знал, куда они поехали.

«Хто зараз разбэрэ, усих поразносило… У мене трое сынов было – где хоть один?.. Ничого не знаю, ничого не слыхав… Хочешь, хлопче, оставайся до весны, пособишь в хозяйстве, а весной побачишь, що робыть…»

На этот раз Беркуло согласился: куда ему идти, он не знал, земля уже была покрыта снегом, стояли морозы, а у него разваливались последние сапоги. Стало быть, придётся зимовать одному.

У дядьки Питуха он прожил до тепла. Помогал по хозяйству, от которого, по словам хохла, остались «роги да ноги»: две старые кобылы, худая и злая свинья, три овцы и пяток полудохлых кур, чудом уцелевших после квартирования здесь махновцев. На взгляд Беркуло, и это было очень даже ничего, но дядька Питух всё не мог забыть времён, когда он с тремя сыновьями запахивал по сорок десятин вокруг, а скота, по его словам, было столько, «що нога у навози до колена топла». Сейчас Питух жил один, сыновья его пропадали на войне, две невестки «ещё до Врангеля» уехали с детьми навестить родителей на Полтаву да так и не вернулись, а жена минувшей осенью умерла.

«И как без бабы господарство?.. – сокрушался Питух по вечерам, когда воющая метель заметала хату выше окон. – Ты, парень, краще давай по весне женись да оставайся с жинкой у меня. Добре житы будемо!»

«Не цыганское дело хозяйствовать, дядьку, – усмехался Беркуло, в душе уверенный, что «добре житы» в ближайшее время здесь не придётся никому. – Вот пригреет – и пойду до своих. Обскучался – сил нет! А жениться… больно надо. Курвы они все».

Пригревать начало в марте. Весна оказалась дружной: как-то очень быстро, за несколько дней сошёл снег, отовсюду стрелами полезла молодая трава, проплешины чёрной земли исходили паром. В одну ночь вспух, посинел и лопнул лёд на узенькой речонке, обвивающей хутор. Раздалось и заголубело небо. Беркуло уже не мог спать в хате, которая сразу показалась ему душной, и, выпросив у дядьки Питуха старый кожух, на всю ночь уходил в конюшню. Там лежал на спине, глядя в щели рассохшейся крыши на холодноватые звёзды, думал о том, что ещё подождать недельку-другую, пока подсохнут дороги, – и в путь. Он собирался идти в Ростов.

В одну из ночей Беркуло проснулся в конюшне от лязганья железа, лошадиного ржания и пьяных голосов, доносящихся со двора. Казалось, сразу несколько человек, ругаясь, колотят в едва держащиеся на ржавых петлях ворота. В хате зажглась лучина, послышался испуганный, сиплый спросонья голос дядьки Питуха: «Зараз, зараз, хлопцы… Не долбите в ворота, вражьи диты, зараз!»

Знакомая, холодная змейка опасности скользнула по хребту. Резво выпутавшись из кожуха, Беркуло приоткрыл было двери конюшни, намереваясь осторожно выбраться наружу и дёрнуть задами в степь. Но это оказалось уже невозможно. Двор был полон всадниками, слышался смех, громкие крики:

– Хлев открывай, дядьку, выкладывай что есть!

– Нэма, ничого нэма, ироды! – орал из хаты дядька Питух. – Усё вже повзялы, усё потащилы, черти окаянные, ничого нету! Пропадите вы пропадом!

Назад Дальше