Дэниел Мартин - Фаулз Джон Роберт 14 стр.


Я изводил её совершенно безобразно, как всякий избалованный сын изводит мать. Она смогла бы разделять мой расцветающий интерес к чтению, мои литературные восторги, если бы только захотела; смогла бы идти чуть больше в ногу со временем; кружка сидра во время игры в теннис — вовсе не конец света… бедняжка, это было так несправедливо по отношению к ней!

Если говорить о святости, именно тётушка Милли была всего ближе к ней, чем кто бы то ни было ещё в моей жизни, — я имею в виду ту святость, определение которой на все времена дал Флобер в «Простом сердце». Я прочёл этот его шедевр уже после её смерти и тотчас узнал её и осознал своё тогдашнее высокомерие. Когда я развёлся с Нэлл, она была ещё жива, жила с другой моей тёткой в Кумберленде. Она написала мне длинное, путаное письмо, пытаясь понять, что же произошло, старалась изо всех сил ни в чём меня не винить, но — весьма многозначительно — не стала притворяться, что это «может быть, к лучшему», хоть и закончила письмо, милая старая дурочка, советом «отправиться куда-нибудь в колонии» и «начать жизнь сначала». К тому времени меня отделяли от её понимания несколько световых лет… но не от её способности прощать. Эта её способность покоряла пространство и время.


Я надолго отверг этот свой мир потому, что считал его причудливо-ненормальным. Но сейчас понимаю, что он просто крайний пример того, что происходило с обществом в целом. Сверстники мои — абсолютно все — росли и воспитывались в какой-то степени ещё в девятнадцатом веке, поскольку век двадцатый не успел начаться до 1945 года. Потому-то мы и мучимся, оказавшись против своей воли чуть ли не в самом протяжённом, но неожиданно резко оборвавшемся культурном пространстве истории человечества. То, каким я был до Второй мировой войны, кажется теперь отдалённым гораздо более чем на четыре десятилетия — скорее уж, на четыре века.

И кроме того, то, чем мы были когда-то, отделено теперь от настоящего совершенно особым образом, превратившись во внеположенный объект, выдумку, древность, обратный кадр… во что-то не имеющее продолжения, оторванное от сегодняшнего «я». Моё поколение стремилось сбросить с себя бремя ненужной вины, иррациональной почтительности, эмоциональной зависимости, однако процесс освобождения очень сильно походил на стерилизацию. Возможно, это лекарство излечило одну болезнь, но зато породило другую. Мы больше не порождаем отношений, для которых у нас не хватило бы пищи, но уже не способны порождать и те, в каких испытываем нужду. Одно прошлое всегда будет равновременно другому, прошлый мир всегда будет одинаково не теперешним, сведённым к статусу нескольких семейных фотографий. Способ воспоминания посягает на реальность воспоминаемого.

Тирания глаза — обожателя границ: из-за неё и рождается отчуждение от реальности в киноискусстве; то же свойственно и театру, но там это не столь заметно из-за различий в исполнении и режиссёрской трактовке одного и того же текста. Но окончательный монтаж фильма уже не допускает выбора, оставляя лишь один угол зрения; и нет больше простора для творческого подхода, для обиняков, нет времени для собственных мыслей. В акте сотворения собственного прошлого, прошлого сценария и прошлого съёмок, он разрушает прошлое, сокрытое в сознании любого из зрителей.

Каждый образ по своей сути несёт в себе что-то от фашиста, затаптывая правду о прошлом, какой бы смутной и нечёткой она ни была, подминая под себя реальный опыт прошлого, словно мы, оказавшись перед руинами, должны стать не археологами, но архитекторами. Слова суть самые неточные из знаков. Только обуянный наукознанием век мог не распознать, что в этом — его величайшее достоинство, а вовсе не недостаток. И я попытался тогда, в Голливуде, сказать Дженни, что убил бы собственное прошлое, если бы решился вызвать его из небытия при помощи кинокамеры; и именно потому, что я не могу по-настоящему воссоздать его при помощи слов, могу лишь надеяться пробудить нечто похожее на собственный опыт через иные воспоминания и чувствования, о нём и нужно писать.


Я плетусь, подбивая носком ботинка камешки, вниз по пыльному проулку: тётя Милли послала меня сказать отцу, что приехал плотник из Тотнеса; отец забыл, что договорился об этом, и ушёл к старому майору Арбугноту, у которого подагра и серные пробки в ушах, поговорить насчёт тенорового колокола, который необходимо перевесить. Знойный майский день, зелёные изгороди густо заросли коровьим паслёном, чьи жёсткие нижние листья испятнаны кирпично-красной пылью, а остроконечные головки поднимаются выше моей собственной головы и облеплены насекомыми — тут и мухи, и трутни, и ржаво-красные солдатики. Уже далеко за полдень; я отломил полый стебель паслёна, сделал из него трубочку для стрельбы отравленными амазонскими стрелами из сухих травинок: они разлетаются во все стороны в солнечных лучах, не желают лететь прямо, балды дурацкие; до чего же жарко, мне так хотелось до уроков в подготовилке поиграть в саду, забраться в свой «домик» в ветвях медного бука. Поёт жаворонок — где-то далеко, над длинной густой зелёной изгородью, флейтой-колокольчиком льются трели, словно из самой сердцевины зелёного леса, из сердцевины весенне-летнего дня, — те звуки, что проникают в подсознание и остаются с тобой на всю жизнь; впрочем, мальчик в проулке не думает об этом, он знает всего лишь имя птицы и думает: как здорово, какой я умный — знаю, как называется эта птица (но не саму птицу). А вот жужжит аэроплан, высоко, медленно летит в лазурном небе, совсем не так, как скрытый в будущем «хейнкель»; я замираю и гляжу вверх, задрав голову. Это «тайгер-мот».88 Ещё одно название. Я знаю, что оно значит: тигровая бабочка. И знаю в реальности (хоть и не подозреваю, что в этом пришедшем из подсознания слове «реальность» грядёт моё спасение) бабочку, которая носит это имя: её называют ещё «медведицей» — весело порхающую, с крыльями в шоколадно-кремовых и красно-оранжевых зигзагах. Каждое лето мы ловим таких у нас в саду. Аэроплан гораздо интереснее. А названий я знаю очень много: прекрасно запоминаю имена. Я расстреливаю аэроплан из трубочки-стебля.

Появляется отец, ведёт велосипед вверх по холму, рядом плетётся какая-то девчонка. Я бегу им навстречу, притворяюсь, что спешу передать поручение. У девчонки толстые щёки, зовут её Маргарет; в воскресной школе она получила прозвище Четырёхглазая косуля. Она сильно косит и носит очки. Я передаю поручение отцу, и он произносит: «О Боже. Ну да, конечно». Потом добавляет: «Спасибо, Дэниел». И поручает мне нести зонт. Маргарет не сводит с меня глаз. Я говорю: «Здравствуй». Она поднимает голову и смотрит на отца, потом — искоса — на меня и отвечает: «Ага». Она идёт в деревню, повидать свою тётушку. Мы втроём направляемся назад, вверх по проулку, отец — между нами, я — по левую руку от него, неся зонтик, Маргарет — чуть отстав; время от времени она вдруг странно, вприпрыжку, делает несколько решительных шагов, чтобы поравняться с нами. Мне уже одиннадцать, ей — десять. Мне нравится одна девочка в воскресной школе, но это не Маргарет. Девчонки мне вообще не нравятся, но нравится сидеть рядом с той, другой, девчонкой, стараясь петь так, чтоб получилось громче, чем у неё. Её зовут Нэнси. Глаза у неё — как летняя голубизна и не косят. Они глядят прямо, прямо тебе в глаза (ей тоже одиннадцать), и у тебя перехватывает дыхание. В гляделки она нас всех может переглядеть.

Опять поёт жаворонок. Я говорю отцу. Он останавливается. «Да. Верно». И спрашивает у Маргарет, слышит ли она, как красиво поёт птичка. Теперь она смотрит сначала на меня, потом вверх — на отца. («Мы услыхали пичугу, слышь, мам, а мист'Мартин, он прям еёное имя нам сказал!» Она чуть повышает голос на словах «мам» и «имя».) Сейчас она только кивает с серьёзным видом. Недоросток, деревенщина дурацкая. Я злюсь, потому что это её, а не меня повезёт на велосипеде отец. И точно, когда проулок наконец выравнивается, это её пухлые ножонки отрываются от земли и опускаются на второе седло, укреплённое на перекладине велосипеда. Маргарет, покачиваясь в рамке отцовских рук, удаляется. Отец едет медленно, но мне приходится пуститься вслед рысью. Да ещё этот дурацкий зонтик. Я в бешенстве. У нас есть автомобиль — древний «стандард-флаинг-12», но иногда мой дурацкий отец предпочитает пользоваться старым ржавым велосипедом. Отец: светло-бежевая визитка, тёмно-серые брюки с велосипедными зажимами, соломенная шляпа с чёрной лентой на тулье; шляпу эту не может сдуть ветер, в полях сзади есть петелька, к ней булавкой пристёгивается чёрный шнурок, который, в свою очередь, прикреплён к брелоку от карманных часов, продетому в петлицу визитки. (Ну, по крайней мере, я не испытал такого позора, как дети священника из Литл-Хэмбери, что в пяти милях от нас. Их отца видели раскатывающим на велосипеде, в шортах до колен и пробковом шлеме от солнца. И епископу на него донесли, что ещё хуже.)

Мы пересекаем главную дорогу и продолжаем путь по проулку вниз, к деревне. Я сержусь, не желаю держаться с ними рядом, они скрываются из виду. С ужасом жду встречи с кем-нибудь из деревенских. Меня поднимут на смех за этот дурацкий огромный зонт. А хуже всего — деревенские мальчишки; и ещё хуже то, что, как ученик подготовительной школы (она в соседней, не в нашей деревне), я вынужден носить форму: дурацкие серые шорты с бело-розовым холщовым поясом, украшенным пряжкой в виде змеиной головы, дурацкие серые же гольфы с бело-розовой полосой наверху (Господи Боже мой, как же я ненавижу розовый цвет и буду ненавидеть всю жизнь!), дурацкие чёрные башмаки, которые я обязан самостоятельно начищать каждый божий день! Дурацкие, дурацкие, дурацкие! Я закипаю. Злосчастный зонт тащится, хлопая складками, по пыли следом за мной, металлический наконечник скребёт щебёнку. Я заворачиваю за угол и вижу отца у ворот муниципального дома, где живёт тётка Маргарет — акушерка. Он оглядывается и смотрит на меня, продолжая разговаривать. Маргарет стоит полуспрятавшись за своей толстой тёткой. Ну почему, почему я — сын священника, а не кого-нибудь другого! Отец приподнимает соломенную шляпу, прощаясь с акушеркой, отходит от ворот и стоит посреди проулка, поджидая меня. Я всем своим видом демонстрирую изнеможение от страшного зноя и беспардонной эксплуатации.

— Идём, идём, старина.

Я не отвечаю. Он изучающе смотрит на меня. Я продолжаю демонстрировать.

Он говорит:

— Дам всегда пропускают вперёд, Дэниел. Это — правило нашей жизни.

— Мне жарко.

— Хочешь, я тебя повезу?

Я мотаю головой, избегая его взгляда. Нарушаю ещё одно правило, растрачиваю весь свой кредит (я ведь не сказал «спасибо, не надо»), и отец понимает, что я сам понимаю это.

— Тогда тебе придётся шагать домой самостоятельно. Меня человек ждёт.

Я ничего не отвечаю.

— Взять у тебя зонт?

— Сам понесу.

Ничего ему не отдам, даже то, чего терпеть не могу.

— Очень хорошо.

Он протягивает руку и ерошит мне волосы. Я отдёргиваю голову. Муниципальные дома. Может, на нас люди из окон глядят. Смотрю — глядят или нет? И тут отец совершает нечто беспрецедентное. Он шутит:

— Кажется, я потерял сына. Зато нашёл горгулью.89

Он спокойно уезжает прочь. Я смотрю ему вслед. Потом иду домой, таща свою горькую обиду и тяжёлый чёрный зонт сквозь сияние великолепного дня.

Мой «Розовый бутон».

Акт доброй воли

В недавнем «теперь» самолёт снижается над заснеженным ландшафтом, подлетая к Нью-Йорку; снег, начало мира, где зима — реальность. Дэн переводит часы на местное время.

Очень сомневаюсь, что тот эпизод в моей оксфордской квартирке, в 1950 году, его серьёзность и глубина грехопадения сегодня будут выглядеть правдоподобно. Эта постельная сцена до сих пор остаётся самой ужасной — в прямом, джонсоновском,90 смысле слова — и самой странной в моей вовсе не целомудренной жизни. Она оказалась ужасной и в гораздо более приземлённом смысле. Не помню никаких подробностей самого акта, только то, что Джейн была вовсе не так опытна, как её младшая сестра. Нэлл уже тогда допускала некоторые вольности, в те дни сказали бы — допускала некоторую извращённость, и мы с ней уже успели приобрести достаточный сексуальный опыт, если судить по сегодняшним печатным руководствам в этой области. А Джейн обладала поразительной физической наивностью, удивительной невинностью и чистотой; когда корабли были сожжены, она стала совершенно пассивной. Мы забрались в постель, и я овладел ею… думаю, это продолжалось не слишком долго. Эти мгновения запомнились мне прежде всего своей глубочайшей, но восхитительной безнравственностью, предательством, невозможностью и реальностью происходящего, необъяснимой связью с той женщиной в камышах; но более всего потому, что свидетельствовали со всей определённостью: раз уж взломаны эти странные геометрические построения, возвращение к невинности и чистоте невозможно. Казалось, мы совершили шаг (весь тот первый послевоенный период, пресытившись топотом коллективно марширующих ног, каждый только и делал, что совершал свой собственный шаг) не столько во тьму, сколько в уникальность: ведь никто до нас не мог совершить ничего подобного, никакой иной век не знал эмансипации, подобной нашей, не ведал такой жажды эксперимента. Может быть, это и вправду был наш первый шаг в двадцатый век.

Я думаю о Дженни, о той простоте и беззаботной грации, с какой она выскальзывает из одежды в наготу, отдаваясь эротическим забавам, словно белёк волнам. А в те дни… душевная смута, чувство вины, невежество… Сегодня Рабле одержал победу, да ещё какую! И всё стало намного проще. Не нужно сбрасывать униформу, словно кожу, освобождаясь от оков единообразия, не нужно высвобождать ид91; нет больше долгих мучительных лет, отделяющих половое созревание от того, что приносит с собой половая зрелость. Разумеется, что-то мы всё-таки приобрели: столь многое должно было сублимироваться, процесс был столь долог, что мы в результате овладели хотя бы рудиментами истинной культуры. Тогда мы с Джейн были лет на пять моложе поколения наших детей в этом же возрасте, если говорить о сексуальном развитии в его физическом и языковом выражении, но старше на те же пять лет во всём остальном. Вот и ещё одна пропасть.

Наша уступка экзистенциализму и друг другу, несомненно, несла в себе зло. Она профанировала печатный текст жизни, взломала раз и навсегда установленный кодекс поведения и, помимо всего, дала Дэну познать губительный вкус прелюбодеяния, желание соблазнять, играть ту роль, какую в тот день сыграла Джейн. Нам тогда могло показаться, что она несёт в себе доброе начало, как одаряет добром великое, но аморальное искусство, принося в жертву всё ради собственного «я»; но мы не знали тогда, что жизнь и искусство не взаимозаменяемы. На самом деле в тот день Дэн не понимал, что происходит, что раз уж его завели в этот тупик, то должны и вывести оттуда.

Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, переживая запоздалое потрясение от случившегося, больше похожие на Кандида и Кунегунду,92 чем на юных интеллектуалов. Потом оба повернулись на спину и лежали бок о бок, держась за руки и уставившись в потолок.

— Что же нам теперь делать? — спросил Дэн.

Джейн сжала его пальцы:

— Ничего.

— Не можем же мы… — Он не закончил.

Помолчав, она сказала:

— Я и правда люблю Энтони. А Нэлл любит тебя.

— Но мы же любим друг друга.

Она снова сжала его руку:

— Мы могли бы любить друг друга.

Пальцы их переплелись, и теперь Дэн стиснул её руку.

— Не можем же мы делать вид, что ничего не случилось.

— Мы должны.

— Но ведь это — ложь. Такая чудовищная…

— Возьмём всё это в скобки.

Он молчал. Хотелось взглянуть на неё, но он не мог, мог только разглядывать потолок. Джейн сказала:

— Это наша тайна. Никто никогда не должен узнать.

— Нельзя всю жизнь сидеть на пороховой бочке.

— Поэтому и надо было её взорвать. Я ужасно боялась, что Нэлл догадается.

Тут Дэн впервые почувствовал, что его просто использовали. Но он забыл о том, что Джейн сказала тогда, на реке, о будущем, которое их ждёт, о не такой уж возвышенной реальности, с которой им всем предстоит столкнуться.

— Так нельзя.

И снова — молчание. Потом она сказала:

— Когда мы сюда вернулись, я приняла решение. Что, если ты захочешь, я лягу с тобой в постель. Но если это случится, я выйду замуж за Энтони… приняв католичество.

Вот теперь он смог посмотреть ей в глаза.

— Да это же просто безумие! — Он с трудом подбирал слова. — С точки зрения католика, ты только что совершила смертный грех.

— Который теперь придётся искупать. — Она чуть улыбалась, но смотрела ему прямо в глаза, и он понял, что это вовсе не шутка. — Тебе тоже.

— Всей нашей жизнью?

— Можно мне закурить?

Он приподнялся, достал сигареты, зажёг две и одну передал ей. Она села, сбросив простыню, он обнял её. Джейн прижалась лбом к его щеке.

— Ещё я решила не испытывать чувства вины по этому поводу. Никогда.

— Но ты же только что говорила об искуплении.

— Прости. Я понимаю, в этом нет никакой логики. Мне вовсе не стыдно, что я тебя желала. Но было бы стыдно, если бы мы не смогли остановиться. Если бы это желание стало для меня важнее, чем нежелание причинить боль Энтони и Нэлл.

— Тебе даже не очень понравилось.

— Нет, понравилось. Это было именно так, как я себе и представляла.

— Ну что ж… Для первой репетиции… — произнёс он.

Она опять прижалась к нему лбом, ласково провела ладонью по его бедру под простынёй, ущипнула легонько. Он сжал рукой её маленькую грудь, потом притянул Джейн к себе. Но едва они начали целоваться, а Дэн почувствовал, что всё снова приходит в равновесие (хотя узнать, так ли это, ему никогда не пришлось), как услышали, что внизу хлопнула входная дверь. Дверь в свою комнату Дэн, разумеется, запер, но они оба в ужасе уставились на неё, словно ждали, что кто-то вот-вот ворвётся к ним сквозь её деревянные филёнки, как привидение в мультфильме. Дэну пришло в голову, что это может быть и Нэлл; тогда она дождётся возвращения ленинской вдовицы и попросит открыть ей комнату…

Назад Дальше