Голубые дни - Иван Соколов-Микитов 8 стр.


— Свой! — улыбаюсь я, проходя.

И, отойдя, так же, как он, я опускаюсь на циновку, пахнущую завядшими цветами, кладу в головах пыльные ботинки. Как приятно, чувствуя холодок пола, протянуть ноги, заснуть, все время слушая, как высоко наверху звенят крылья голубей…

Будит меня журчание, подобное журчанию отдаленного ручья. Поднимаюсь, чувствуя в теле легкий озноб. Привыкшие к полутьме глаза теперь отчетливо видят глубокую голубоватую внутренность древней мечети. Поднимаюсь и обхожу ее еще раз; у одной из колонн, в столбе золотого дыма, неподвижно сидит дервиш-монах. Большая тяжелая книга лежит на коленях.

Улица ослепляет светом, слышится оглушительный крик осла, несущего высокие корзины, с верхом полные арбузами. Тень, скользящая передо мною, указывает мне путь.

Иду не торопясь, задерживая каждый шаг. Спускаюсь тихими улицами, кладбищенски прикрытыми неподвижной зеленью платанов и шелковиц. Сбегаю по обсохшему руслу ручья вниз, в запутаннейший лабиринт тесных улиц, составляющих предместье Чарши — Великого Базара.

Я узнаю его по запаху аниса и ладана, по бесчисленным тесным лавчонкам, набитым ремесленным людом. Точильщики по кости и янтарю, кузнецы, катальщики меди, башмачники, гладильщики фесок, столяры, ножовщики, трепальщики пуха, взлетающего под тетивой лука белейшей пеной… Тесные закутки, гроздья разноцветных туфель, кожа, пахучая стружка, чад горнов, ослиный помет на вытертых камнях улиц… Позади большой сиво-черной мечети, под большим серым платаном, сидят писцы бумаг и прошений. Долго стою над одним. У него длинная борода, седые брови, большие очки на горбатом носу. Он обмакивает перо в чернильницу, висящую на груди, быстро пишет справа налево, арабские буквы бегут по бумаге, как черные муравьи. Ремесленный городок сменяют тихие, безлюдные ряды складов и каменных амбаров. Там, где кончаются склады, на небольшой площади над каменным водоемом бьет фонтан.

Это один из многих входов Чарши.

Как в подземелье, вхожу под его нависшие своды, и тотчас меня принимает прохладная пахучая полутьма. Сколько ни бывай здесь — запомнить невозможно всех бесчисленных коридоров, арок и узких проходов, скудно освещенных сквозь верхние окна. И опять я долго брожу по его тесным пахучим переходам. Старые турки, с серебряной щетиной на впалых щеках, неподвижно сидят в лавочках, похожих на опрокинутые сундуки, и не спеша посасывают из шарообразных мундштуков холодный дым наргиле. Пустынно звучат шаги под сводами коридоров. Когда-то я любил бывать в большой каменной зале, подпертой колоннами, тускло освещенной. На каменном полу, на прилавках, на широких полках грудами лежало старинное оружие. Можно было целый день копаться в пистолетах, обделанных в перламутр, дамасских кинжалах и саблях, изогнутых лунообразно, в тяжелых принадлежностях древних доспехов… Хозяин-турок в свежевыглаженной феске неподвижно сидел за конторкой. Его пальцы перебирали костяшки перламутровых четок. И так величествен был его жест, которым он отвечал иностранцу, задумавшему торговаться! Теперь здесь запустение, пыль; гулко отдаются шаги, толстый паук спускается с купола, мутно поблескивает запылившаяся сталь забытых на стене доспехов… И только сквозной небольшой ряд, торгующий ароматами, по-прежнему полон и головокружительно пахуч. Тут можно достать все, начиная с осьмушки сухой корицы и кончая смирнским ладаном и ливанским розовым маслом…

Быстро прохожу узкой улицей, одна сторона которой в розоватой тени. Там, где улица поворачивает вниз, за открытой дверью мешочной лавки мне видна склоненная женская голова. Старый турок, с седою бородою, пересчитывает мотки шпагата. Привычно прохожу до угла красного здания с гнездами ласточек, прилепившимися у карниза. Слепой старик, держа в беззубом рту кривой нож, быстро плетет неподалеку от меня из зеленого камыша корзину. И каждая черточка его темного немого лица, движения губ и жилистых рук навсегда остаются в памяти.

В тот день обедаю в крошечной харчевне, где на высоком вертеле, вращаясь, жарится шашлык. Пью густое, терпкое вино. Когда выхожу, золотыми свечами горят минареты ближайшей мечети, и над Золотым Рогом небо — в огне.

Сад Черномора

Белый шумный город. Синее сверкающее море. Над городом — лиловые горы. Над морем, городом и горами — солнце. Солнце затопляет город, море и горы. Солнечным светом и теплотою пронизаны камни, тяжкая листва кустарников и деревьев. Земля горяча и тверда.

Как всегда, один поднимаюсь широкой каменной улицей. Направо и налево — лавки-клетушки, увешанные многоцветным товаром. Многоголовая, многоликая, шумная окружает и несет меня толпа. Она течет, перекатывается, шумит, затихает, омывает улицы, площади. Песочно-бурый верблюд, поколыхивая облезлыми горбами, кораблем плывет над толпою. Ступая босыми ногами по горячему камню, его ведет обожженный солнцем сириец с открытой грудью. Ошеломляющий крик ослов сливается с возгласами водоносов и продавцов льда, с лязгом тарелочек и звоном заводных колокольчиков, со стуком ножей в харчевнях… Невыразимо мила мне эта густая толпа, где никому ни до кого нет дела и где человек, как никогда, вместе со всеми…

Я иду не спеша, незаметно вбирая в себя каждую подробность пути. Останавливаюсь на площадях и перекрестках улиц, переполненных людьми, верблюдами, ревущими ослами и мулами, нагруженными корзинами с виноградом; над журчащими фонтанами, у которых, раздвинув колени, сидят обожженные солнцем люди, подставляя пригоршни под хрустальные струйки воды. На площадях — скользящая тень шелковиц, пальм, платанов. Под навесами кофеен, заставленных мраморными столиками, сидят неподвижные люди в малиновых фесках; темноглазый стройный слуга-араб, ступая мягкими туфлями, разносит узкогорлые кувшины наргиле, украшенные кистями и медными бляшками. Прямо на улице курчавоголовый цирюльник в распахнутом балахоне накладывает мыльную пену на подбородок кофейно-черного великана.

Я иду дальше и выше, как всегда увлеченный, очарованный, забыл о дороге и времени. Наугад я иду узкими извивными улицами, останавливаюсь у лавчонок-клетушек, где, сидя на голой земле, засыпанной стружками, придерживая пальцем ноги резец, старик араб точит из пальмового дерева трубочные мундштуки, а темноглазые женщины тетивой лука взбивают пух. Незаметно выхожу за город, прохожу горбатый каменный мост, под которым бьется, шумит мутный поток. Иду мимо белых, увитых цветущей геранью плоскокрыших домов; встречные женщины, закутанные с головы до ног, спешат спустить на лица черное фередже… Иду, ступая по твердой, звенящей, раскаленной солнцем земле. И мне смутно вспоминается далекая родина Россия, луга, покос, сверкающие в лугах косы, туман над рекою, стрижи, свист иволги в зеленой березовой роще… Солнце светит так, что больно глазам. Все недвижимо: камни и небо, синева моря и синева гор, жесткая тяжелая листва садов и придорожных деревьев. Стон цикад странно сливается с этой застылой, знойной, полуденной тишиной. Чем дальше иду, глуше, тяжелее шумит в ушах кровь. Легкое журчание слышится близко. Я останавливаюсь, прислушиваюсь — и гляжу: справа, в каменном акведуке, заросшем, колючками, сочится ручей. Жадно бросаюсь к воде, обдирая лицо и руки, обливаю пригоршнями голову, мочу платок, шапку, вода струйками сбегает за воротник под рубаху…

* * *

Возвращаюсь иными путями. Синее, в светлых сверкающих жилках, открывается море. На крутых спусках камни катятся от моих ног. Я перепрыгиваю с камня на камень, иду заросшей кустарниками дорожкой, незаметно погружаюсь в море садов. Пальмы легкими метелками стоят над садами, над каменными оградами, над плоскокрышими домиками. Стволы их снизу заросли войлоком, иные наклонились над большими зеркальными лужами, точно глядят на себя — не наглядятся; разноцветные ящерицы дремлют на их стволах; черепахи шумно падают в воду, зарываются в ил… За поворотом у каменного моста, похожего на выгнутый горб верблюда, под огромным тутовым деревом раскинулся пастушеский балаган. У балагана, подобрав под себя ноги, сидят на земле арабы-погонщики в коричневых бурнусах, в небрежно намотанных чалмах над загорелыми лицами. Два верблюда лежат на дороге. Сизый сторож-сириец сидит над жаровней, держа в руке вертел. Лицо его морщинисто, руки длинны и костлявы, на меня он глядит снизу вверх.

Он что-то говорит мне, перекладывая из руки в руку вертел, прикладывая ко лбу ладонь.

— Меса бель хойр, — приветствую его по-арабски, — мир твоему дому.

И я сижу на маленькой плетеной табуретке, вынесенной хозяином из балагана, ем пастушескую лепешку, пропитанную салом. Хозяин глядит на меня дружески, смеется, выказывая белейшие зубы.

А вечером (пароход уходит только поутру) опять сижу в большом, шумном кафе на городской площади. Проворный слуга-кафеджи быстро варит на угольях кофе в маленьком медном кофейнике. В кафе шумно и тесно, люди в фесках, в легких летних костюмах лениво сосут шарообразные мундштуки наргиле. С площади под парусиновый навес кафе проходит полуголый цыган, волоча на цепи ручного медведя.

— Меса бель хойр, — приветствую его по-арабски, — мир твоему дому.

И я сижу на маленькой плетеной табуретке, вынесенной хозяином из балагана, ем пастушескую лепешку, пропитанную салом. Хозяин глядит на меня дружески, смеется, выказывая белейшие зубы.

А вечером (пароход уходит только поутру) опять сижу в большом, шумном кафе на городской площади. Проворный слуга-кафеджи быстро варит на угольях кофе в маленьком медном кофейнике. В кафе шумно и тесно, люди в фесках, в легких летних костюмах лениво сосут шарообразные мундштуки наргиле. С площади под парусиновый навес кафе проходит полуголый цыган, волоча на цепи ручного медведя.

Побрякивая цепью, неуклюже переваливаясь, медведь показывает фокусы. Люди в малиновых фесках сидят равнодушно. От ближнего столика поднимается незнакомый человек; улыбаясь, подходит ко мне.

— Отдыхаешь, дружок? — говорит он с чуть приметным украинским выговором. — С «Ольги»?

А через минуту мы сидим вместе с друзьями, и новый знакомый рассказывает, что родом он с зеленой Черниговщины, что здесь в городе их двое русских, что оба матросы с броненосца «Потемкина», что уже третий год они служат в шоферах, что хорошо бы по случаю встречи погулять с земляком.

И на весь вечер я остаюсь с потемкинцами-земляками. Как из дальнего далека, помнится наша поездка за город. Как из сна — ночь, ясный месяц, сады, сказочная дорога; высокий экипаж, извозчик, восседающий на высоченных козлах и отчаянно трубящий в рожок, прикрепленный к сиденью. Сказочными показываются сады, стройные свечи кипарисов, бледно белеющая дорога, лес каких-то змееподобных деревьев с голыми сплетенными стволами, блеск месяца на недвижимых метелках пальм…

Мы едем далеко, долго. У спутников в руках русская гармонь. Необычайными кажутся здесь знакомые звуки гармоники, русской песни. Лес пальм кажется нескончаемым. Вся долина полна ароматом цветов; широкие листья бананов, перегнувшиеся стволы пальм низко склоняются над дорогой…

Ниже и ниже спускаемся в глубину благоухающей долины. Перед каменной узкой лестницей, круто поднимающейся от дороги в густую заросль садов, экипаж останавливается. Ступая по обтершимся ступенькам, поднимаемся вверх, в сад. Длиннобородый старик выходит на стук из калитки и, приложив к чалме руку, пропадает. Сказочным представляется дворик-сад, в котором устраиваемся на отдых; опахалами кажутся широкие листья бананов, низко свисающие над нами.

Скатерть-самобранка появляется перед нами. Я сижу очарованный, смотрю на спутников, на длинную бороду старика, и мне чудится — вот стронется, как на театре, декорация.

Возвращаемся на рассвете. Над всею долиной голубоватый, призрачный разливается цвет. Чуть розовеют, обозначаются вершины гор. Мы опять едем белой дорогой, садами, но уже нет ночного очарования.

В город въезжаем на восходе солнца; оно поднимается из-за моря огромным пламенеющим шаром, и на минуту торжественно все примолкает. Лица спутников кажутся бронзовыми, крыши города — в огне. Мы останавливаемся на городской площади, крепко пожимаем руки, прощаемся, и я один спускаюсь к морю. На пристани шумно, уже кипит портовая жизнь, ветер треплет флаги. На пароходе знакомая суета, грохочут лебедки. Ревет, потрясая воздух, гудок; сбегают по трапу чиновники в фесках. И, чуть накренясь, отходит от пристани пароход. А через час мы опять в море, я на корме убираю флаг, смотрю на уплывающий дымчатый берег. Город, люди, бессонная ночь, сказочный сад Черномора, новые друзья кажутся легким веселым сном.

Яшка

Помню: синее-синее море, над морем синее — чуть зеленее — небо, в синем стоят — чуть чертят — тонкие мачты «Ольги», теплый полуденный ветер сбивает с трубы седые плотные кудри дыма. И живо помнятся мне тогдашние береговые стоянки: яркое над морем и знойными берегами солнце; великое множество человеческих голосов, тел, лиц, рук, глаз; синеющая прохлада стамбульских мечетей и кипарисовая тихость Босфора; ослепительный Атос, знойная Александретта, Мерсин, Триполи, Смирна, Пирей, Бейрут, Яффа; шумные вечерние переулки Александрии и Галаты.

Помню ночные долгие вахты: полное играющих звезд небо, ослепительно прекрасный над древним греческим морем восход солнца, легкое дуновение предутреннего бриза. Помню себя молодым, легким, жадно вглядывающимся в светлый просторный мир.

А еще помнится мне из этого дальнего года мой маленький друг шимпанзе Яшка.

Купил я его в Порт-Саиде у кривого араба-подростка. В те времена матросы занимались невинною контрабандой: в Смирне и Бейруте покупали всякие пустячные украшения и безделушки, в Александрии и Порт-Саиде страусовые перья и табак. В Порт-Саиде покупали матросы еще много всякой живой твари, и в кубрике было тесно от клеток с маленькими зелеными попугаями-неразлучниками, от клеток с обезьянами и коробок с медлительными хамелеонами…

Животных приносили на пароход арабы. Они наполняли палубу, толпились и кричали, размахивали руками. Весь день, пока разгружался и стоял в порту пароход, в зеленовато-мутной воде, задирая на пароход курчавые головы, плавали голые коричневые арабчата, а сверху, с парохода, свесясь за поручни, глазевшие на них пассажиры изредка бросали в воду монету, и арабчата, как по команде, мелькнув желтизною пяток, ныряли. Одна за другою поплавками всплывали их круглые мокрые головы, один из них показывал пойманную монету.

Яшку принес на пароход высокий араб с вытекшим глазом. Он долго таскал его по всему пароходу, держа на голом плече, прижимая к нему свою курчавую голову. Яшка сидел спокойно, по-человечьи держась за хозяина руками, печально поглядывая на рассматривавших его людей. И то ли, что опоздал араб к разгару торговли или не умел соперничать со своими крикливыми земляками, — до позднего вечера он бродил по пароходу, и вышло так, что перед самым отходом Яшку купил у него я. Это был крупный самец шимпанзе, обросший густой шерстью, с серебряной — в виде полумесяца серьгой в левом ухе, с поседевшею грудью, с черными ладонями маленьких рук, которыми он осторожно и цепко брал даже самые хрупкие предметы, со старушечьим лицом, на котором умно и печально глядели вертевшиеся в глазных впадинах печальные темные глазки. Араб торговался долго, показывая на обезьяну, колотя себя в грудь, закатывая единственный глаз и жалобно скаля зубы. И мне показалось, что он жалеет продавать своего зверька. Показывая на серьгу в ухе, улыбаясь, я спросил как умел:

— Кардаш?.. Яхши?..

— О-о! — ответил он, раскачиваясь и прикладывая к голой груди свою темную руку. — О-о!.. Яхши, яхши!.. Хорош!

Получив деньги, он передал мне конец тонкой цепочки, обвившей волосатую шею Яшки, раскинул острые колени, пружинисто опустился на своих тонких, сухих ногах и, посадив на палубу Яшку, чтобы показать его уменье, скомандовал громко:

— Селям!

Яшка обеими руками оперся о палубу, перекинул свой голый зад, смешно и жалко зашевелил бровями и, вытянувшись строго, приложил к голове козырьком руку, как это делают турецкие и египетские солдаты, отдавая честь.

Яшкой его окликали на пароходе матросы. И в первый же день оказалось, что у Яшки самый неуживчивый характер, что других самцов-обезьян он не терпит, при всяком случае ладит дать хорошего тумака.

Местечко ему отвели под полубаком, в углу, на стружках. Он сидел покорно-печальный, брал от подходивших к нему матросов гостинцы, посматривал исподлобья. Матросам он полюбился за скорую смекалку, за уменье выделывать всякие смешные штуки. К нему подходили, садились на корточки:

— Ай да Яшка! Молодчина!

И он смотрел снизу вверх, будто все понимая.

— Яшка, селям!

Встряхнувши серьгою, он быстро и отчетливо отдавал честь.

Го лето — последнее перед войной — я долго и счастливо скитался по широкой, теплой, обогретой солнцем и людьми земле. На пароходе я заведовал почтой. У меня было много свободы, я наскоро принимал и сдавал приезжавшим с берега чиновникам запечатанные кожаные баулы, запирал почтовую каюту и один уходил на берег — случалось, на целые дни. Так я бродил по горам над заросшею синими кипарисами Смирной, откуда море казалось синей, до краев налитой чашей; прятался от грозы в горах душной Александретты; блуждал в пальмовых долинах Бейрута, где земля на дорогах была горяча, как жар. И все это время на пароходе жил, привыкал к людям наш маленький Яшка, и случалось нередко: забредет к нему в угол подгулявший, расчувствовавшийся хлопец, сядет рядком и почнет изливать свое горе-тоску. Яшка смотрел человечески-понимающими глазами и говорил будто:

«А ну, дружок, не тужи, нам тужить — на белом свете не жить!..»

И от полноты чувств крепче обнимал мохнатую его шею расчувствовавшийся хлопец, плакал и смеялся:

— Ты, Яшка, черт! Умница ты, Яшка…

Назад Дальше