— Михаил Николаевич, ты всех задерживаешь, — нетерпеливо крикнул Атос.
И биолог резко пошёл на своё место. «Ловко он их вышколил», — подумал я.
Хотя видно было, что оружие у учёных тут больше для проформы — у лысого автомат висел стволом вниз, у того, что стоял поодаль, — стволом вверх, но на дуле был надет смешной красный гондон с пупырышками. Недаром выход охраняли два военных сталкера, но главное было в том, что мой товарищ чрезвычайно хорошо готовился ко всем перемещениям по Зоне.
Все эти мушкетовы «решили посмотреть», «а вдруг что интересное», были, видимо, в его прошлой жизни или же вовсе в воображении.
Нет, вышколили их точно — в бойцов, конечно, не превратили, но приказам подчиняться научили.
Оно и понятно, тут был мощный мотив — Атос сидел на финансировании из «RuCosmetics», а давно известно, что всякие чудеса тут же приспосабливаются либо для войны, либо для секса. Ну, или для порнографии. «RuCosmetics» обслуживала сексуальную составляющую — омоложение, битва против времени — пожалуй, это единственное, за что современная цивилизация готова платить большие деньги.
Быть сексуально привлекательным — вот что движет обывателями во всех уголках мира.
И несколько учёных на окладах под охраной двух военных сталкеров ковыряются тут ради того, чтобы на деньги молодящихся красоток и стареющих мужчин строить свои теории познания.
И десятки вольных сталкеров с больной требухой, превращающиеся к пятидесяти годам в живые развалины (а чаще всего в трупы в двадцать, тридцать и сорок), в первую или вторую ходку — в пищу для слепых собак или кровососов, или ещё какой-то дребедени, которую так художественно изображают в фильмах: учёный и сталкер, красавица и учёный, красавица и сталкер — кто кого? Нет, побеждает всех молодящаяся шлюха, которая всех оплачивает.
Оплачивает в складчину.
И я аккуратно двинулся вдоль тропы. Несколько аномалий были чётко обозначены — мы честно покидались камешками в «трамплин», как то советовала инструкция. Камни вдруг меняли траекторию над примятой по кругу травой и, на секунду зависнув, со свистом вылетали под разными углами вверх. Хорошая была аномалия «трамплин», сочная и зрелая.
Слева от насыпи начинался луг — преддверие больших болот, справа — небольшой лесок. Если я ничего не путал и если ПДА своим разноцветным экраном не врёт, после отдыха нам нужно будет забирать вправо, мимо точки, обозначенной как разбитый вертолёт, с комментарием «смешная рожица».
Ну посмотрим, что это за рожица, только всё же отдохнём.
Мы не стали сходить со склона и сели на насыпь. Там внизу, метрах в двадцати, стоял грузовик, он был как новенький. Старый советский ЗИЛ-131 по прозвищу «крокодил», даже краска не облупилась. Только номеров не разобрать.
— Олежек, а это тот самый, у которого мотор с 1986 года работает?
Мушкет улыбнулся:
— Да не-е-ет, это совсем другой. Грузовик с работающим мотором — это давняя такая мулька. Этих работающих грузовиков даже несколько. Даже я один видел, думал — тот самый, полез к нему через какую-то осоку, чуть в воронку гравитационную не вляпался, а присмотрелся — обычный грузовик, только отчего-то не ржавый. Кузов пустой, водителя нет. Одно удивительно: капот тёплый, но капот я открывать не стал.
Главное, что мотор не работает, а значит, это другой грузовик.
А это и вовсе не тот. Мы в прошлом году в него лазили — там в кузове груз был, крупа, судя по этикеткам. Всё мыши съели — ничего интересного.
Хотя в Зоне ни в чём нельзя быть уверенным. Мы тут ночью не ходили — а ведь придёшь, типа, ночью к такому грузовику, а у него фары светятся! Хехе.
Ладно, я пошутил, расслабься. Подумай, как я тебе утром говорил о чём-нибудь радостном. О разумном, добром, вечном. То есть, не о Зоне — Зона-то, может, разумная, точно — вечная, но ничуть не добрая…
Я послушался и примостился на камешке, предварительно тщательно его осмотрев.
Лёжа на склоне, усыпанном палыми листьями прошлого года, пожухшими, но высохшими теперь на жарком солнце, я начал вспоминать, как меня занесло в эту лощину. Воспоминания были невесёлыми.
Прилетел я на похороны, да и сейчас недалеко ушёл от этой темы.
Глава вторая
Шереметьево, 18 апреля. Сергей Бакланов по прозвищу Арамис. Прилетел в Москву — не зевай. Москва — город суровый. Иногда поминки оказываются встречей однокурсников — но никогда не бывает наоборот.
Что я всегда ненавидел в наших аэропортах, так это таксистов, что встречают тебя в зоне прилёта. Не таможенников или пограничников, не очередь на выход, а именно таксистов, что стоят, крутя на пальцах связки ключей.
Они мне казались самыми страшными фигурами на границе. Впрочем, последние годы я прилетал редко — так уж совпало сейчас.
Я медленно, с хрустом, разводился — и мне повезло. Я много слышал об американских разводах, и сам их очень боялся. Воображение рисовало мне картины полного обнищания супруга и постоянные выплаты жене.
Но жена моя, даром что американка, была хорошей женщиной. Никто меня не обобрал, мы продали дом, поделили деньги, мне даже досталась большая часть. У неё была прекрасная работа и большая семья, а я был не самой удачной дойной коровой, даже если бы всё сложилось иначе.
Одним словом, развод прошёл по всем правилам и оставил у меня очень странное впечатление.
Так было в детстве, когда приходишь к зубному врачу. Он сажает тебя в кресло и начинает работать. Ты ждёшь прихода боли, какого-то ужаса, но вдруг тебя треплют по плечу и говорят:
— Очень хорошо, два часа не есть.
И ты понимаешь, что всё кончилось.
Итак я приблизился к таксистам, и они забормотали свои нескончаемые мантры под лязганье ключей. Они были всё те же, и несмотря на то, что они стали, кажется, азербайджанцами или иным восточным народом, их слова и интонация ничуть не изменились.
И тут меня окликнули, причём не по имени, а по кличке, которая ко мне приклеилась много лет назад, но потихоньку сошла на нет.
В Америке не было места этой кличке несмотря на то, что русских вокруг меня было немало.
А тут я дёрнулся и начал оглядываться.
Шпиона из меня не выйдет. Кто-то, кстати, мне рассказывал, что в тридцатые годы один из журналистов на Западе решил пошутить и крикнул в толпе, прямо над ухом советского наркома Литвинова:
— Эй, Баллах!..
Баллах — так звали советского наркома иностранных дел Литвинова на самом деле. Меер-Генох Моисеевич Баллах, вот как его звали, родимого.
Но советский нарком даже не повёл бровью. Восхищённые журналисты потом спросили наркома, как это ему удаётся, и тот ответил:
— Двадцать лет подпольной работы что-нибудь да значат.
Я жил в Америке уже больше десяти лет, и это не значило ничего, кроме того, что мне не быть хорошим шпионом и уж точно не быть министром иностранных дел.
— Арамис, ты, что ли? — вновь зазвенел рядом голос.
На меня смотрел мужичок в потёртой кожаной куртке.
Одет он был с некоторым шиком — меня всегда занимала эта деталь — вот скажет кто-то: «Потёртая куртка» — и сразу представляешь себе человека, сидящего на велфере,[2] или парижского клошара, а произнесёт твой собеседник: «Потёртая кожаная куртка» — и сразу образ другой. Богема, интеллектуалы, виски и «житан», Хемингуэй или, на худой конец, московские стиляги из книг Аксёнова.
Я, кажется, знал этого человека. Лицо его проявлялось как фотография в кювете — тогда, в моём детстве, ещё нужно было печатать фотографии дома, окунать в кювету с проявителем белый лист и в неверном красном свете фонаря смотреть, как медленно проступает перед тобой чьё-то лицо.
Это был… чёрт, как же его фамилия. Саша, точно Саша, но фамилии я не помнил. Вот звали его…
— Планше. Я — Планше, помнишь меня? Мы же вместе на биофаке…
Точно. Это был он, но наши клички всё путали — я так и не вспомнил его фамилии.
Саша жил в общежитии вместе с Бидниченко из нашей группы. Я помнил, за что его так прозвали — во-первых, он всё время плевался. Когда мы отмечали поступление и крепко выпили на Ленинских горах, было жутко весело, Пенкин с гитарой, какой-то человек с гармошкой, купание…
Так этот Саша под конец потерялся, и Бидниченко нашёл его у реки, плюющим в воду.
Бидниченко утверждал, что человек, медитирующий над расходящимися от плевка кругами, обязательно станет учёным. По крайней мере этой серией экспериментов доказано, что он — прирождённый учёный. Тогда у Планше случились какие-то накладки с общежитием, и Бидниченко увёл его себе. Саша-Планше стащил у него одеяло и несколько дней проспал под этим одеялом на полу. Бидниченко пришлось обходиться вовсе без одеяла.
Я не видел Планше со времени окончания университета, впрочем, других ребят я тоже не видел.
А он, меж тем, махнул рукой:
— Подвезу, чего там. Ты ведь давно у нас не был?
Я-то не был давно и насторожённо смотрел ему в спину.
Оказалось, что машины у Планше нет, а ждёт его служебная, какой-то гладкий корейский обмылок. Шофёр был с виду растаман с дредами. Абсолютный нью-йоркец, будто бы он прилетел вместе со мной одним рейсом. (Я видел точно такого же в аэропорту перед отлётом, кажется, даже майка была такая же.)
Оказалось, что Планше давно бросил науку и работает в газете.
— Газеты умирают, — сказал я дружелюбно, чтобы поддержать разговор.
Водитель аж заклекотал от радости. На спине у него тут же отросло невидимое ухо. Видно было, что он любит свою работу ещё и за то, что слушает журналистские перепалки на заднем сиденье.
Но Планше радостно подтвердил:
— Да что там! Умирают, конечно! У них сейчас агония. То ли дело — Интернет. А ещё литература сдохла, понимаешь?
Я подивился такой профессиональной гордости, но виду не подал.
Он спросил меня, чем я занимаюсь, и я ответил. Я давно придумал этот ответ про косметическую хирургию. Мы были биологами, и в качестве реверанса нашему прошлому я говорил несколько слов о мембранах, о технологии передачи информации от клетки к клетке и о том, что омоложение — самая финансируемая отрасль цивилизации. Всегда получалось скромно и с достоинством, как занятие сексом с вдовой на похоронах.
К действительности это не имело прямого отношения, то есть всё было правда, и десять лет подряд я занимался информационным трансфером, но мою долю в клинике забрала бывшая жена и надо было признаваться в перемене участи. А признаваться не хотелось.
Сейчас он покивает головой и спросит об ускорителе нейронов.
Планше кивнул и произнёс:
— А как же ускоритель нейронов? Всё?
«Ускоритель нейронов» было название старое, неправильное, но название прижившееся. Его подхватили журналисты, начали раскручивать… А потом всё протухло.
Всё окончилось неприятностями и ужасом, и я оказался в Америке и теперь вот приехал на похороны.
— А ты ведь на похороны приехал? — спросил Планше.
Я согласился и для приличия сказал:
— А ты откуда знаешь?
— У меня работа такая. Я Маракину некролог писал. Никого не волнует, что я был в отпуске, — говорят: ты у него учился, ты и пиши. Ну и написал, стук-стук-стук по клавишам, последний раз окунулся в египетское море — и сюда.
— Да, в Египте я бы не стал купаться. Не та уже страна.
— Да, стрёмно.
«Стрёмно»… «Стрёмно» — странное слово. Было ли оно тогда, в прошлом, помню ли я его? Непонятно. Но то, что в Египте стало стрёмно — это определённо так.
— А тебя куда закинуть? — спросил Планше.
— На площадь Маяковского, там хорошо.
И он довёз меня до нужного места, порываясь войти вслед, набиться в гости. Но потом он понял, что я приехал к людям незнаменитым, в его, Планше, профессии не значимым, и быстро попрощался. Меня всегда удивляло это в хороших профессионалах — они никогда не хамят, но ты точно чувствуешь точку смещения интереса от себя к другим делам. Так врачи относятся к тебе с повышенным вниманием, а потом, когда кризис миновал, они лишь скользнут по тебе взглядом, но взглядом дружелюбным, располагающим к себе.
Просто их мысли заняты уже другим пациентом. Хороший профессионализм предполагает быстрое прекращение рефлексий, страданий по ушедшим и готовности к новой работе.
А вот рефлексия и плач о павших мне точно предстояли — завтра.
Завтра были похороны Маракина.
Я не просто учился у Маракина, хотя Маракин был моим учителем. Настоящим учителем (в этот момент прорывается ненужный пафос). Маракин под конец жизни не был даже заведующим кафедрой. Он был вечный завлаб, но для нас он был капитаном королевских мушкетёров, нашим де Тревилем.
А мы были его подданными, молодыми псами науки, мир лежал у наших ног, и я вспоминал старый роман, где один старик жаловался в пространство: где, дескать, вам понять, как неделями, месяцами с отчаянием бьешься в глухую стену, исписываешь горы бумаги, исхаживаешь десятки километров по кабинету или по пустыне, и кажется, что решения нет и что ты безмозглый слепой червяк, и ты уже не веришь, что так было неоднократно, а потом наступает этот чудесный миг, когда открываешь наконец калитку — и еще одна глухая стена позади, и ты снова Бог, и вселенная снова у тебя на ладони… Впрочем, нет, тот старик, кажется, жаловался на женщину, что ещё хуже.
Жизнь нас пообломала и многому научила.
Оказалось, что исхаживать десятки километров по пустыне вовсе не нужно, оказалось, что наука вовсе не такая, как мы думали, и бюрократы равномерно распределены по земному шару, оказалось, что это дело теперь во многом коллективное, и целые коллективы радостно бьются в глухую стену годами и празднуют юбилеи этого занятия на корпоративных праздниках, а биться с советскими чинушами ничуть не сложнее, чем с хмурыми западными грантодателями.
Но тогда мы были «группой разработчиков нейронного ускорителя» с оригинальной идеей, не обременённые семьями… Нет, у Портоса была какая-то стремительно развалившаяся семья, но подробностей я и тогда не помнил.
Мы были группой де Тревиля.
Так нас звали на факультете вполне в открытую, некоторые с завистью, а прочие с восхищением.
Девчонки так и таяли — ещё бы, мы копались в самом сокровенном — в человеческом мозгу, обещая сделать всех умнее (так они это понимали).
Самые красивые были на географическом факультете, самыми статными были биологини, филологини были утончёнными и в моду входила возвращённая литература, и одна третьекурсница как-то пересказала мне ночью всего «Доктора Живаго», не переставая заниматься… Впрочем, я увлёкся.
Моё прозвище было вполне заслуженным, хотя с тех пор я потерял на него право.
А теперь Маракин умер.
Я слышал, что он долго и тяжело болел, редко появляясь на кафедре. Были какие-то аспиранты, звёзд с неба в общем-то не хватавшие, его имя периодически выкидывали мне на экран поисковые машины — неизменно вторым или третьим в списке авторов. Маракин никогда не ставил себя первым в совместных работах.
Кажется, он так и не нашёл нам замены, и дело было не только в том, что рынок зачистил советскую науку, как звено вертолётов — афганскую деревню. Причины были куда более грустными — в несколько приёмов жизнь доказала несостоятельность Главной Идеи. То есть Маракин сделал многое на подходах, и мы сделали многое, но идея ускорителя, то есть встроенного, вернее выращенного внутри человека компьютера оказалась несостоятельной. Это было подобно странным экспериментам тридцатых, когда военные пытались скрестить танк с самолётом. Тогда приделывали к танкетке крылья, и пытались учить её летать.
Даже что-то выходило, но оказалось, что проще и дешевле возить технику внутри самолёта.
Так и здесь — компьютер оказался сам по себе, а человек сам по себе.
Мы жили в условиях компьютерного дефицита, так и шутили «персональный компьютер общего пользования» — потому что на слабенькие «эйтишки» записывались в очередь: молодые — в ночь, а уж всякие кандидаты — в удобное дневное время. А сейчас в кармане любого гопника лежит компьютер куда мощнее той бортовой машины, что осуществляла посадку на Луну.
И вот Маракин сломался — этого уже, слава богу, я не видел, а знал с чужих слов.
Он не начал пить (есть такой особый род профессорского пьянства, внешне респектабельного, но выедающего душу), так вот, оно его миновало. Но он как-то выгорел изнутри.
Это был старый стиль учёного шестидесятых годов — альпинизм и горные лыжи, отличный английский язык, автомобиль в те годы, когда автомобиль был роскошью, а не средством передвижения — все глухие стены сломаны и вселенная у тебя на ладони… И после своего поражения с привычным блеском он читал лекции, даже куда-то ездил. Приглашений было много, хотя над ним уже горел серый нимб основоположника красивой, но неудачной теории.
Да, с его дочерью случилась тогда трагедия, одно наложилось на другое, но, положа руку на сердце, он не был хорошим отцом. Вернее, он не был отцом, имея при этом не то пять, не то шесть детей. По-моему, всех этих брошенных детей он просто не замечал.
Он жил как диплодок с откушенной головой — по инерции продолжая двигаться в заданном направлении. Правда, палеонтологи мне говорили, что эта метафора неверна, но мне всё равно она нравилась.
Маракин жил и жил, а вот в последний день апреля, вернее, в Вальпургиеву, прости Господи, ночь, жить перестал.
Его нашли на даче, он сидел на веранде и смотрел на крону посаженного им клёна. Сосед окликнул его раз, потом второй, обиделся на молчание, а потом всё понял.
И вот я прилетел хоронить своё прошлое.