Бредель Вилли: Избранное - Бредель Вилли 33 стр.


Комната была погружена в тихий, спокойный полумрак. Мы с ним были одни в доме. Мальчика мы отослали к тете Леони в Котбус.

— В чем же я виновен, в чем все мы виновны? — продолжал Зигфрид. И вновь умолк.

Я тоже молчала. Так мы сидели долго.

Он обнял меня.

— Матильда, разве мы с тобой не прожили вместе прекрасную, незабываемо прекрасную жизнь?

Что мне было возразить? Я не могла представить себе супруга и отца более любящего, более заботливого и трудолюбивого.

Его мысли обратились к прошлому.


— Лето двадцать девятого года в горах Силезии, солнечные дни в Круммхюболе… Мирное тогда было время… Мирное… А октябрь в Шварцвальде… Когда это было? В тридцатом или в тридцать первом? А дни на берегу Балтийского моря в Травемюнде и в Хашшгенхафене… Ах, Германия, Германия! Что мы тебе сделали? Что?.. Я был под Верденом. Вернулся домой с двумя тяжелыми ранениями и тремя наградами… За что же меня казнят? За свою жизнь я заключил не больше сомнительных сделок, чем любой другой, и ни разу, ни разу не имел дела с полицией пли судом. Так за что же все это? Ты понимаешь, меня это мучает… Бессмысленность… Вот чего я не понимаю… Я старый человек, чего мне бояться? Я ничего не боюсь. Но я хочу получить ответ… Им не угодны евреи… Ну ладно, но почему же ты, почему же дети должны страдать? Да и я — разве я не такой же человек, как все, разве я как гражданин не лучше многих немцев? Не понимаю я всего этого. Видит бог, изо всех сил стараюсь, но понять все-таки не могу… Я навел справки, сапожник Бринкман на самом деле прав: если бы меня не было, вы бы не подвергались преследованиям в такой мере. Ведь ты арийка, дети лишь наполовину евреи. Наверняка вы могли бы без труда поменять ненавистную им фамилию Альцуфром на более безобидную…

— Не говори так! — воскликнула я. — Или тебе тоже хочется нас помучить?

— Матильда, — нежно возразил он, — милая моя, любимая! Тем, кто любит так, как мы, нет нужды скрывать друг от друга свои мысли. Я подошел к концу жизни, которая мне много дала, которую мы с тобой прожили счастливо. Но она уже прошла. А у детей еще все впереди. В особенности у малыша… Разве так трудно понять мое желание облегчить и скрасить вашу жизнь, добровольно уйдя из нее? Мир забудет некоего Зигфрида Альцуфрома… Ты унаследуешь дело, дашь детям свое имя…

Не могла я этого вынести; я заплакала и пригрозила, что, если он не выбросит эту мысль из головы, я тоже наложу на себя руки.

— Но тогда все пойдет прахом, Матильда, — запротестовал он. — Что станется с детьми, с малышом? Только ты можешь их спасти, ты, арийка с безукоризненной фамилией… Я основательно все продумал, уж поверь мне. Это единственный выход: имя Альцуфром и я, его носящий, должны исчезнуть. Я счастлив, что у меня есть ты. Как было бы ужасно, если бы не было даже и этого выхода.

— Давай бросим все — дело, квартиру и друзей — и уедем с детьми за границу, все равно куда. Как-нибудь проживем. Нам помогут.

— Мне шестьдесят два года, в таком возрасте не начинают все с начала. Тут уже пора готовиться к концу. С тобой дело обстоит иначе, ты не только на десять лет моложе, но ты, именно ты, нужна теперь детям. Я же, наоборот… я для них опасен… Так уж получилось и, конечно, не по нашей с тобой вине… Но так уж получилось…

Ни к чему пересказывать все наши мучительные разговоры. Он был тверд в своем решении, я чувствовала, что его не переубедить. Страшные это были дни! Он был человек необыкновенный, достойный всяческого уважения. Сколько любви, сколько внутренней силы было в нем, какая большая, какая благородная душа! Я люблю его теперь больше, чем когда-либо, да, я преклоняюсь перед ним.

Мы должны были внести возмещение в пятницу, к двенадцати часам дня. Вместо денег мы послали письмо, в котором сообщалось, что Зигфрид Альцуфром умер и его магазин готового платья на улице Германа Геринга перешел к арийскому владельцу. В это время Зигфрид еще был жив; он решил уйти из жизни в ночь с субботы на воскресенье.

Это я, я сама достала яд. Когда я принесла его, Зигфрид покрыл мои руки поцелуями. Он пожелал еще раз увидеть мальчика; Лизбет поехала за ним. Она восприняла решение отца равнодушнее всех, что очень меня удивило. Курт и Бернхард пришли в ужас и пытались его отговорить. Но переубедить отца было невозможно: он уже покончил счеты с жизнью.

Оставаясь до самого конца добросовестным коммерсантом, каким он был всю жизнь, Зигфрид привел в порядок все текущие дела, ответил на письма, оформил документы, оплатил счета. И к субботе, которая постепенно приближалась и которую я, как вы легко поймете, ожидала с тоской и ужасом, он тоже подготовился, причем я сама ему в этом помогала. Нашу большую двуспальную кровать мы перенесли в гостиную я поставили прямо перед портретом старого Натана Альцуфрома.


Я пообещала не плакать и не усложнять ему исполнение его воли. И я ни разу не заплакала. Кровавых слез, которые душили меня, не видел никто.

Гнетущая тишина царила в комнатах, как бывает, когда в доме лежит тяжелобольной. Шепотом разговаривали мы друг с другом и, чувствуя укоры совести, украдкой поглядывали на дверь, за которой был Зигфрид. В ту субботу он долгие часы провел в одиночестве. Один раз на меня напал такой страх, что я подошла к двери, прислушалась и попыталась что-нибудь разглядеть через замочную скважину. Я ничего не услышала и не увидела: занавеси на окнах были опущены.

И вдруг я не выдержала, побежала к Курту и стала умолять его помешать отцу выполнить его намерение. Курт был бледен, видно было, что ночь он провел без сна.

— Курт, нельзя допустить, чтобы совершилось непоправимое.

— Ты полагаешь, что кто-нибудь сможет его удержать?

— Это необходимо, Курт.

— А как? — спросил он. — Скажи мне — как?

— Если нельзя иначе, то силой, против его воли! — закричала я.

— Значит, позвать полицию? — возразил Курт.

— Но ведь мы не можем, не можем этого допустить, сынок. Нельзя, чтобы отец на наших глазах покончил с собой! Мы все… мы все будем несчастными, Нельзя этого допустить… Нельзя…

— Полиция посадит его за решетку. Это ясно. И он умрет там. — Курт помолчал немного, стараясь не глядеть мне в глаза. — Но ты права, мама. Необходимо это предотвратить. Нужно поговорить с ним.

С этими словами он вышел и направился в комнату к Зигфриду.

Я поплелась в кухню. Жизнь мне опротивела. Я совершенно обессилела от ужаса, отчаяния и горького сознания, что мне все равно не удастся отвести нависшую над нами угрозу; разум, чувства, все мое тело как будто оцепенела. Я сидела на табурете, уставясь невидящими глазами в пространство, без единой ясной мысли в голове…

Через несколько минут вошел Курт, печально глядя себе под ноги. Я только молча кивнула ему. Ничего другого я и не ожидала. Но Курт не остался со мной, не стал меня утешать, как я надеялась, а скрылся в своей комнате. Тут я поняла, что, когда Зигфрида не станет, я окажусь в полном одиночестве.

Поздно вечером приехала Лизбет с Эдуардом. Мальчик ничего не знал обо всех этих ужасных событиях. С шумом и смехом, как всякий здоровый ребенок, он влетел в дом, бросился мне на шею и расцеловал. Я расспрашивала его о тете Леони, о поездке и тому подобном, пока в кухню не вошел Бернхард со словами: «Отец хочет видеть Эдуарда».

— Что с папой? — встревожился мальчик, испуганный мрачным тоном, каким это было сказано.

И я солгала ребенку, чтобы подготовить его к близкому горю:

— Папа очень болен, Эдуард. Поди к нему. И будь с ним понежнее.

Помедлив, мальчик ушел.

Зигфрид позвал к себе всех детей по очереди. Я сидела в соседней комнате, видела, как они входили и выходили. Они шли к несчастному, уходили от умирающего. Курт и Бернхард держались мужественно. На них обоих лица не было, они помрачнели и замкнулись в себе. Лизбет, выходя из комнаты отца, держалась очень прямо и ступала твердо, но слезы безудержно катились по ее лицу. Что сказал им Зигфрид в свой последний час и что они ему ответили, я так и не знаю: он ни словом не обмолвился, и они никогда об этом не вспоминают.

Наконец он позвал меня. На нем был шелковый халат. В комнате горели все лампы. На улице было еще светло, но он опустил шторы. Я остановилась в дверях в полном смятении, без мыслей, без сил, опасаясь, что могу тут же лишиться чувств; он подошел ко мне, обнял и подвел к своему креслу. Потом склонился надо мной и стал целовать мои волосы, лицо и глаза, повторяя шепотом: «Благодарю тебя!.. Благодарю тебя!.. Благодарю!..»

Когда я теперь вспоминаю эту сцену, эти последние минуты с Зигфридом, в памяти всплывает нечто, чего не выразить словами. Сколько раз я спрашивала себя, отвечаю ли я на его любовь с той же силой, не любит ли он меня сильнее и беззаветнее, чем я его. Мы оба состарились; ему стукнуло шестьдесят два, мне за пятьдесят, тридцать лет прожили мы вместе. Но никогда наша любовь, наши чувства друг к другу не были такими горячими, как в те последние минуты. Эти ласки сквозь слезы, эти слова любви перед смертью, этот последний, самый последний час я сохраню, навеки сохраню в своем сердце, как самый чистый, самый прекрасный, самый великий чае нашей с ним жизни. Я проклинаю это время, так жестоко разлучившее нас, проклинаю людей, проклинаю этих потерявших человеческий облик нацистов, обрекших на гибель его и меня, всех нас, проклинаю тех, кто допустил это и не пришел нам на помощь.

Когда он позвал меня в комнату, яд уже был выпит; внезапно все лицо его покрылось крупными каплями пота. Его начало трясти. Но у него еще хватило сил, опираясь на мою руку, добраться до кровати. Он лег так, чтобы видеть мое лицо. Я припала к нему. Он положил мне на голову свою горячую, влажную руку. Если бы в эту минуту у меня был яд, я бы выпила его, вопреки всем клятвам, которые мне пришлось ему дать.

Его тяжелое, прерывистое дыхание перешло в хрип. Пена выступила на губах. Его глаза, неотрывно глядевшие на меня, страшно расширились и как бы остекленели. Я стала кричать, звать детей: «Курт! Бернхард! Курт!» Рука Зигфрида задергалась, он попытался приподняться, наверно, чтобы меня удержать, однако силы уже оставили его; рука, тяжелая и вздрагивающая, так и осталась на одеяле.

Курт влетел в комнату, за ним Бернхард. Малыш тоже прибежал. В ужасе глядели они на умирающего отца. Я притянула мальчика к себе, прижалась к нему лицом и сквозь слезы увидела слезы и в глазах Зигфрида. Лизбет не вошла в комнату; она стояла в дверях, прислонясь к косяку, и тихо плакала.

Никто не произнес ни слова. Молча смотрели мы, как борется со смертью наш любимый отец. Мы думали, он уже скончался, как вдруг он обернулся к портрету. И так, глядя на своего отца, старого Натана Альцуфрома, допустил он свой последний вздох.

Глаза его остались открытыми. Курт хотел закрыть их, но я отвела его руку. Это надлежало сделать мне. Это было последнее, чем я могла отплатить ему за его любовь.

В понедельник мы его похоронили. Так как газеты не опубликовали извещения о смерти, никто не пришел на кладбище; одни мы стояли у его могилы.

С тех пор прошло два месяца. Штраф с нас хоть и не сняли совсем, но сумму его уменьшили. Жених Лизбет дал нам денег, чтобы мы могли продержаться первое время. Фамилию мы поменяли без особых затруднений. Вывеску на магазине и табличку на входной двери также заменили.

Что касается мальчика, то в школе его зовут Эдуард Клингер. Но он возражает и заявляет всем и каждому, что его настоящая фамилия Альцуфром.

Все идет своим чередом, но все изменилось. Семья распалась, Бернхард собирается переехать в Гамбург, он утверждает, что там у него будет больше перспектив; на самом же деле он просто не желает нас видеть. Лизбет выходит замуж за своего арийца. Курт ведет дела, и мне кажется, что это ему день ото дня все больше в тягость. Мальчик начал прихварывать. Любовь умерла. Все избегают друг друга. Когда дети разъедутся и малыш подрастет, я последую за Зигфридом.

Прошу вас, подумайте, не поспешили ли вы с выводами. И вините в его смерти не только меня, не только детей, но и наше время, и людей, и весь этот мир. И пусть в вас будет больше сочувствия и жалости к гонимым и больше беспощадности к гонителям.

Пишите, только не забудьте, что наша фамилия теперь не Альцуфром, а Клингер.

Домой на побывку

Летом 1943 года после схватки с советскими самолетами «юнкерс-88» разбился при вынужденной посадке в расположении немецких войск. Трое членов экипажа погибли, а четвертый — стрелок, ефрейтор Карл Каммбергер из Кельна, отделался двойным переломом руки. Четыре недели рука была в гипсе, и за это время ефрейтор настолько окреп, что уже мог встать с койки. Однако, по мнению главного врача, для окончательного выздоровления требовалось еде четыре недели. Стрелок Каммбергер получил отпуск на родину, о котором мечтал больше года.

Он запасся двумя солдатскими пайками и, потратив много красивых слов и немного ассигнаций, раздобыл у шеф-повара госпиталя несколько банок мясных консервов, а у одного из раненых купил четыре плитки шоколада, оставшиеся еще от последней военной добычи. Со всем этим богатством да еще с трофейным русским револьвером армейского образца в походной сумке и с сердцем, переполненным радостью в предвкушении отпуска, проехал ефрейтор в провиантском фургоне через всю Белоруссию до ближайшей польской железнодорожной станции. Ему повезло: прождав всего каких-нибудь два дня, он пристроился в санитарном эшелоне, отправлявшемся в Германию.

В пассажирском поезде Берлин — Кельн Каммбергер попытался завязать разговор с попутчиками. Но все были как-то странно скупы на слова. Искоса поглядывая на ефрейтора, они односложно отвечали на его вопросы. Да и не только с ним были они так неразговорчивы, по и между собой хранили молчание — редко-редко кто слово вымолвит. Неожиданно какой-то пожилой господин спросил:

— Вы с Восточного фронта?

Но и он, выслушав ответ Каммбергера и пропустив мимо ушей его вопрос, лишь неопределенно пробормотал:

— Так, так… Гм… Подумать только!

Тут какая-то дама пожелала узнать:

— А как у вас на фронте с продовольствием?

Каммбергер отвечал, что ничего, жить можно, хотя время от времени бывают перебои в подвозе, да в такой трудной обстановке оно и понятно, а в общем-то, жаловаться не приходится. Дама кивнула, повернулась и ушла в соседнее купе. «Что это они все такие кислые, — думал Каммбергер. — Неужели у них так уж туго с продуктами? Хорошо, что я прихватил с собой кое-что из съестного, Фридль, верно, обрадуется».

Карлу Каммбергеру не исполнилось еще и тридцати лет, а жена у него была на шесть лет моложе. Года не прошло со дня их свадьбы, как грянула война и Карла призвали в армию. До войны он был механиком по точным приборам, и, соблюдая строгую экономию, им с женой удалось приобрести небольшой домик на окраине города. А теперь они уже больше года как не виделись. Карл пытался представить себе жену: верно, она здорово переменилась, из девчонки стала женщиной. Да и сам он за эти годы стал другим. Год на фронте за два считается, а в нынешней войне так стоит и всех трех. Довелось ему и во Франции побывать и на Балканах, а уж где особенно жарко пришлось, так это на Крите: не один их самолет был там сбит и не один товарищ Карла утонул в море. Но то, что им пришлось испытать на Восточном фронте, не шло в сравнение ни с чем. Красных недооценили, и прежде всего — их летчиков. В воздухе это были сущие черти. Более искусного и бесстрашного противника он, побывавший почти на всех фронтах, не встречал. А тут еще случилось такое, чего никогда раньше не было: самолет их эскадрильи добровольно перелетел на сторону противника. Карл знал этих ребят — все они были отнюдь не из самых плохих летчиков. И — как уже не раз за последние недели — невольно родилась мысль: чем вся эта заваруха на Востоке может кончиться? И вообще что будет с Германией? Четыре года длится война, а ей и конца не видно…

Но поезд уже пересекал Рейн, вдали показались башни собора, и мрачные мысли Карла развеялись. Еще немного, и он обнимет жену, и потекут чудесные, спокойные дни в садике позади дома: там он не услышит ни приказов, ни стрельбы, ни стонов раненых, не увидит убитых: у него отпуск, смерть и страх не властны сейчас над ним, он может снова стать человеком.

Карл Каммбергер втиснулся в переполненный вагон трамвая; он приветствовал этот трамвай как старого знакомого. Целый год, счастливый мирный год изо дня в день ездил он этим маршрутом — утром на работу, вечером — к себе, в свой маленький домик. Пассажиры поглядывали на его забинтованную руку, на Железный крест на мундире. Пожилая женщина, стоявшая позади него, тихо спросила:

— Из России?

Он утвердительно кивнул, и она прошептала:

— У меня два сына там. Может, встречали их где? Три недели нет от них вестей. Пауль и Эрнст Хакбарт. Они в танковых частях.

Каммбергер посмотрел на ее изборожденное морщинами, удрученное горем лицо; два больших глаза испытующе вглядывались в него. Он с улыбкой покачал головой:

— Нет, дорогая фрау, я их не встречал. Я ведь летчик.

Тихий вздох.

Ефрейтору стало немного не по себе; он почувствовал облегчение, когда пришло время выйти из трамвая. Задыхаясь от радости, опрометью бежал он по своей улице. Вон уже виден маленький, утонувший в зелени домик, о котором он так часто думал. Что сейчас скажет Фридль? Он отправил ей телеграмму из Варшавы, и она знает, что он уже в пути. Карл тихонько отворил решетчатую калитку, которую сам когда-то смастерил. В дверях дома, безмолвная, вся в слезах, стояла его мать.

— Мама!

Они обнялись, и мать разрыдалась. Карл спросил:

— А где Фридль? На работе?

— Мой дорогой мальчик! — Мать погладила его по щеке.

— Мама, где же Фридль?

— Пойдем в дом, сынок.

Потом он сидел на маленькой веранде и, тяжело дыша, слушал, как мать, крепко сжав его руки, говорила:

— Мужайся, мой мальчик. Это какая-то ошибка. Скоро все разъяснится.

Три дня назад Эльфриду Каммбергер арестовало гестапо. Пока матери удалось выяснить только одно: поводом для ареста послужило какое-то письмо, адресованное Карлу. Что было в этом письме, мать не знала.

— А где она сейчас? — нашел он наконец в себе силы спросить.

Назад Дальше