Вот показался другой на коне. Он его — хлоп! — и убил. А сам подбегает к телеге, скорее в сумку. Достал лепешку, поел и — тоже помер.
Золото, брат ты мой, столько народу сгубило! Еще дед мой, помню, учил (он в старатели хаживал): кто золотишко нашел, тот, считай, уже и покойник… А ведь предупреждал их святитель Никола! Дак нет, не послушалися.
Черная косточка
— Ты мне все не веришь, когда про них рассказываю, посмеиваешься. А чего такого? Сам посмотри: теперь тоже всякие колдуны-шептуны развелись! Только как он по телевизору выступает, при очках да галстуке, дак вроде и совсем иное, можно доверяться. А оно с предвеку по деревням ведьмы да ведуны обитали, никто не удивлялся, знали их силу. Раз был случай у нас во дворе, я еще с тятенькой жил, до обчисления в колхозы…
Приходят так-то под вечер овечки с пастбища — ворота настежь, а они в них нейдут. Мекают, дурными голосами орут, разъязви их, топочутся, кружат, а в ограду никак. Что за диво такое? Тутока вскорости папаня приезжает на коне, дак Гнедой наш, скажи, весь в оглоблях изломался, а тоже нейдет в ограду сквозь полые ворота, ага. Побились, побилися, и тут дошло: вона чо, кто-то, значит, подстроил!
Делать нечего, отправились к баушке. У нас така баушка жила, старая уже, этта все знали, что она — может. И точно: вам, говорит, кто-то подстроил — росомашьей шерсти с молитвой закопали под воротину или как иначе… Причем, говоришь, молитва? Ну, может, не с молитвой — нашептали, слова наговорные знали. Ты дальше-то, дальше слушай! Вот она и натокала: возьмите волосяное вервие, навяжите на ём сорок узлов и кладите поперек ворот. Как словом, так и делом: навязали сорок узлов, положили — с молитвой же, понятно, с нами, мол, крестная сила. И что ты думаешь? Пошли бараны в ограду ладом, будто ничо и не было! А ты говоришь… Этта же со мною было, в нашем хозяйстве, хоть я сам еще мальцом бегал.
Этта баушка, помню, любого могла переколдовать. А сама дряхлая уже, вовсе из годов вышла. Все жаловалась: зажилась, говорит, я на этом свете, устала. Да Бог ей смертушки не давал. А может, Бог-от и не противился, дак ее они не отпускали… Кто они? Ну, как тебе пояснить, они и есть, тут так прямо не выскажешь, надо без слов понимать. А не отпускали потому, что не желала все своей дочере передать. Хотела, чтоб дочь-то чисто прожила, без всяких-этих, ага. Вот они и не отпускали ее, требовали, чтоб передала. Помучилась этто баушка, помучилась — спасу нет, не отпускают на тот свет! Так и передала все дочере. Потом, стало быть, в полу дырку просверлили, и они в нее улетели. Только так и померла.
От той баушки еще осталось про черную косточку. Этта надо ночью в бане варить черную кошку, варить, варить, пока не останется одна черная косточка. В ней, слышь, большая сила заключена — все может! Да только пока будешь варить, станут тебе всякие гады и звери чудные блазниться да пугать, а тебе и словечка молвить нельзя! Не всякий выдерживает. У нас один пробовал: варил, варил… Потом глянул в окошечко, а его-то изба пыхом полыхает! Он: «Ах!..» — попробуй-ка сам удержись. Выскакивает — ни огня тебе никакого, изба стоит целёхонька, ни черной косточки, ага. Да и ладно, Бог с нею совсем, спасибо, дом цел!
Зачем черная косточка? Как зачем! Да с нею ж, тебе говорят, все можно. Вот захотел, к примеру, пошел и взял в сельпе бутылочку просто так. А без нее — попробуй-ка…
Христос на мельнице
— Вот ты говоришь, нищеброды, мол, всяко разно, да то, да сё… Это верно, по Сибири-то их завсегда во множестве бродило. А Господь велел убогим помогать — добро творить, така заповедь Христова. Ну, надоедают маленько, особенно как весной все повылазят, словно мураши, и тронутся… Только Христос, он все наблюдат, тоже, значит, порой ходит промеж народу, интересуется, како православные соблюдают, ага. Вот ты послушай, какой случай-то раз произошел. Недалеко тут у нас, в соседнем селе. Ну, правда, тому уж порядочно быть — еще мельницы на речках стояли, ага. И, бывало, мельник там всем заправляет, мельникам-то завсегда был особый почет.
И зашел в кой час Христос на эту меленку. А сам в худой нищенской лопотине, с бадожком — никак, слышь, его не признать. Ну, зашел и зашел, стал, ага, у мельника святую милостыньку просить. А мельник той порой на что-то осерчамши был и зычно так на бродяжку-то:
— Ступай, ступай прочь с Богом! Много вас тут, посельги бродячей, шастает, всех не накормишь! — Так-таки и не дал ничо.
И случись как раз под момент подъехать мужичонке захудалому из затаешной деревушки, всего-то малый куль ржи смолоть. Ну, и сжалился над убогим, зовет его:
— Подь ко мне, я те подам.
И отсыпал нищему хлебушка из своего куля. А тот, слышь, не уходит, все свою торбу подставляет. Мужичонка в затылке почесал.
— Что, милой, дак еще, что ли, тебе отсыпать?
— Ну! — говорит Христос. — Коли будет на то ваша милость…
— Э-э, пожалуй, Господь велел делиться. — И еще тому отсыпал, у самого-то уж мало осталось.
Мельник думает: «Вот ведь башка с затылком! Сколько отдал, да я за помол возьму, что же останется-то? Оно и видать сразу, непутящий мужичонка, без царя в голове». Ну, ладно, мол, дело евоное.
Берет он у мужичка остатнюю рожь и начинает молоть. Глядь, уж много времени прошло, а мука все сыплется и сыплется. Да что за диво такое: зерна всего ничего оставалось, а мука все сыплется да сыплется, ага. Всего зерна-то было с четверть, а муки уже четвертей, слышь, двадцать намололось и все сыплется да сыплется! Мужик и не знат, куда ее собирать.
Вот какая, брат ты мой, вышла история. Недалеко тут у нас, в соседнем селе. А меленки той давно уж нету-ка, только место на речке до сих пор называют: у Христовой мельницы, мол…
Злоехидная кукша
— Ты птицу кукшу знаешь?.. Во-во, она самая. Навроде сойки, только поменьше, кудлатенькая и цветом изрыжа… Во-во, правильно, всегда парочками. Такая, слышь, ехидная тварь! Их около деревни-то или там на покосах никогда не увидишь, только в самой глухомани, в матерой тайге. Идешь, а они порхают то спереди, то за спиной, словно нечистые духи. Да как-то гукают промеж собой, словно утробой скрежещут… Никак не отвяжутся. Я раз, молодой еще был, со звоном в голове, — взял и пальнул в одну, до того надоели! А скажи теперь, на каку холеру патрон надо было тратить? И еще в руки взял… Тамо и тельца-то нет, никакого весу, один пух растопырен. Бросил и пошел. И что ты думаешь, такая навалилась на меня непруха — просто ни в какие силы!
Выхожу вскорости на гарь — стоит сохатый… Молодой еще, лончак, глупой — стоит и смотрит. Ах, мать честна, у меня же дробь в стволах заложена! Вдруг, думаю, не убежит? Выкидываю дробовые и сую жаканы, вскидываюсь — ччак, ччак: осечки. Обои патроны осеклися! А он все стоит, смотрит. Я вдругорядь курки откидываю — ччак, ччак… Снова осечки! Ушел мой сохатый. А рядом, слушай, был, руками бери. Никогда прежде не осекалось, а тут — обои ствола, как заговоренные.
Да это, слушай, только начало было. Иду дальше — тут не в долго время глухарь поднимается. На сей раз ружье хорошо голкнуло, сверзился мои глухарина наземь. Ну, я к нему рванул, и что ты думаешь? Цепляюсь отворотом голяшки за сук — голяшку вдрызг, и сам рухнул мордой об землю! Вскочил, подбегаю — нет глухаря на месте, пропал… Ну, думаю, наваждение какое-то, ведь грохнулся о пол, аж гул пошел! Туда, сюда — нет, и все тут. Видать, не по месту попало, крыло ссёк, он и убежал. Хуже нет, слушай, таку птицу загубить и не взять, экий грех на душу. Да еще голяшку разодрал…
И на том не кончилось! Вечером стал дрова в костер рубить и… Срамотища признаться: топор с топорища соскочил и — как раз на замах подгадало — всю спину на телогрейке-то распорол, от крылец до полы. Дак еще хорошо, что саму хребтину не задело, а того хуже — не по темечку пришлось. Оно, конечно, позор для настоящего таежника, дак я те сказал — молодой был, глупой, как тот лончак же… И все в один день, одно к одному, как заколодело, враг его перекоробь!
Я после одному дедушке сказывал, дак он сразу определил: все из-за той кукши. Оно, говорит, давно ведомо: дурная птица, злоехидная…
Где Бог плюнул
— У нас тут, за рекой, малость пониже, деревня стояла, Касьяновкой называли, еще на моих памятях. Теперь-то лишь имя осталось да дикий пустырь. Разбежался народишко, хоть там у них и пахотных полос было довольно, и покосы деды еще расчистили — слегой, слышь, корчевали, сколь поту было пролито. Все побросали — избы с постройками, могилки родные, ничо не пожалели. А все почему? Место оказалось нечистое, никак невозможно стало! И ведь, скажи, недалече две деревни, так наши словно за Богородицею жили, а у касьяновских все непутем да через пень-кокору.
Каждое лето, почитай, касьяновцы горели. Да как горели-то! В одном месте полыхнет, так, считай, полпорядка смахнет. А в большеводье обязательно топило, уж бани да огороды всегда плавали, такой у них талан был. Или взять с хлебом. У всех окрест урожай как урожай, а у этих за зиму рожь подопреет, осенью овсы вымерзнут от ранних инеев. Ну просто дак беда.
Главное, промеж собой худо жили. Бабы, разъязви их, сварливые — жуть, только базлать и мастерицы. Наших и то, случалось, упрекнут: ты пошто, мол, така полоротая, ровно касьяновская? А мужики все охламоны да драчуны, чуру не знают. Как свадьба или святой праздник, обязательно кого-нито изувечат, да еще не одного. Жалятся горько на свою жизнь, пошто, мол, на нас таки напасти, за что кары Господни. Да кого там, сами же и увечат друг дружку, брат с братом ужиться не могут, просто дак бедовал народ.
И случись тут, проходил один старичок. Он, навроде, сам из касьяновских был, да в молодые годы куда-то подался, на золотые прииски вроде или в понизовье на путину — не скажу точно. Дак вот он и разъяснил, а ему кто-то прежде сказывал. Место-де у касьяновских нечистое! А как дело-то было?
Шел, значит, Бог с посошком по матушке Сибире, время было к паужину, ага. И восхотел он в том месте отдохнуть, чаю горяченького вскипятить. Только ему подойти, как выпорхнет у него глухарь из-под самого носа! Бог-от, стало быть, так и прянул, отшатнулся весь, руками отгородясь, — испужался маленько. Да и плюнул тут с досады. Место само было куда с добром — приглядное да угожее, коли он его даже выбрал для стана. А стало нечистое, раз плюнул, дак. Вот касьяновцы на этом злополучном месте и поселилися. Только не судьба была, запоперечила кривая… Оно, конечно, кабы им допрежь узнать, так другое дело. А так-то любой мог попасться — приглядное ведь место, и не подумаешь…
Кандалы
— Жил у нас в конце деревни один старик бобыль, звали Бритый лоб — из каторжных был, беглой. Шел, шел в Россию, из Забайкалья до нас доволокся, да и осел: хворь его дальше не пустила. Так, бывало, сидит и сидит себе на завалинке, на солнышко щурится. Наши деревенские его всем миром содержали. Маманя остатки каши из чугунка выскребет — иди, скажет, Сёмка, отнеси несчастненькому, пусть полакомится.
Раньше ведь как было? Говорили: убогому подать — Богу угодить. А нищебродов всяких по Сибире шаталося — тьмы, большие тьмы! Каторжане беглые, ино на заработки пробираются, ино с приисков с пустой сумой. Бредут пеши, Христовым именем питаются, а где и своруют, что плохо лежит. И вот у хозяек принято было: на ночь в окошке каку-никаку пищу выставлять — дело Божье, да чтоб не шибко баловали. А у нас от тракта в стороне, конечно, реже было, вот и содержали своего беглого. Дак он лет, однако, за двадцать на завалинке-то просидел. Мы, робятня, соберемся к нему — рассказы слушать про каторгу да про медные рудники…
Попал он, стало, следующим манером: в военной службе не стерпел и офицеру отпор дал. Его — в арестантские роты. А он с этапа возьми да сбеги. Поймали. Тут уж наказания добавили — в каторгу пошел. А беглому по уставу было положено: ковать в железа и помещать в отдельный кандальный барак. Мы спросим: как же это закавывали-то, ведь живо тело? А вот, говорит, видели — лошадей куют? Ногу в коленке к заду подгибают и кладут за спиной на наковальню. Да молотом, молотом. Только, слышь, в заклепку надо было бить, в раскаленную, а не в само железо, да.
Кандалы тоже велись нескольких сортов. Пока идут по этапу, то главные-то кольца соединялись цепями, у арестантов называлось «мелкий звон». А уж в каторге перекавывали в острожные: на ноге, стало, сам браслет, а от них кверху идут три прутка, соединенные петлями, и к кожаному ремню по чреслам прикреплено. В них работать было легче. Носили под портками, но все равно звон слышался — никак, говорил, к тому звону не мог привыкнуть. Дак это, мол, еще что! Кто по третьему разу убегал, тем и на руки украшения налагали да цепью их к тачке прикавывали. Так и спит, сердешный, с тачкой. Обычно, говорит, с краю нары ложились: сам наверху, а тачку-подругу на ночь под нару, да… И все одно народ сбегал! Не может человек с неволей смириться, нет. Пока силы есть — сопротивляется.
После второго побега наш Бритый лоб попал в медные рудники. В горе, объяснял, штольня — такой подземный ход метра два в ширину, чем дале, тем ниже да уже. Дают тебе санки, они тоже пуд весят, тянешь их в забой, кайлою руду насекаешь, погрузишь и назад — где согнувшись, где на карачках. А дневной урок был — десять таких ходок. И вот вся жизнь: вонючий барак-клоповник, утром с караулом до рудника под кандальное треньканье, день в темном подземелье — и назад. А про себя думает: «Все одно убегу! Но только, стало, надо все подготовить по путю, а то как раз угодишь спать с тачкой в обнимку, последнее дело…» Перво-наперво, как от железов освободиться? Допустим, заклепки камнями посбивать… Долго, но можно. Дак ведь только уж в тайге! А до нее-то надо быстренько добраться…
И тут ему подфартило: раз их на Пасху повели в соседнее село — в кусочки. Позволяли иногда: отберут группу, дадут караульных и — в село побираться. Дак вот в селе-то он разговорился с одним стариком бурятом. Пожалился: два раза-де бегал, да теперь вот кандалы тянут. И тот посочувствовал — пообещал: следующий раз придешь так же с сумой — дам тебе тайной бурятской мази, от нее кандалы сами спадают. Только, говорит, ты не отчаивайся, коли сразу не подействует, мажь и мажь, непременно будет результат. Под вид темного мыла, говорил, это зелье смотрелось. Начал мазать.
Сперва-то никакого действа. Но прошло какое-то время, и стал замечать: вроде, ноге посвободнее? Меж самым кольцом и лыткой раньше кое-как палец пролезал, а тут вроде… Мажет дале Ага, пошло дело, пришлось даже вторые кожаные подкандальники наложить, чтобы железо не шибко на ногах хлябало, в кровь не сбивало. И туто-ка он стал понемногу понимать: кандалам-то ничо не делается, а самые лапы вроде как съеживаются. Вот дак мазь-волшебница! И пришла весна, снова убег наш Бритый лоб. На этот раз хорошо убег. Как в песне поется: «Горная стража меня не догнала!» И прошел верст с тысячу, да…
А только бредет себе и чувствует: чтой-то ноги стали плохо слушаться. Оно и спервоначалу не шибко споро шлось, но он думал-де с непривычки, вот ужо разойдуся и побегу! Домой — как на крыльях… Ан дело-то все хужее и хужее. Пришлось посошок вырубить, опираться стал. А там и вовсе обезножел. Кабы дома-то сидеть, может, оно бы и ничо, а ты проволокися-ко тыщу верст, да. Не всякий здоровый выдюжит. А ино мазал слишком густо, кто ж ее знает. Обезножел человек. Далеко еще матушка Расея, не дойти. Надо подлечиться. И поселился в заброшенной зимовьюшке на краю нашей деревни. Думал: вот оклемаюсь да снова в путь. Только вышло иначе: совсем, считай, ноги отнялися. И пришлось горемычному век в чужой земле доживать, бобылем, из людской милости.
Его, бывало, спросят: дак стоило ль такой ценою свободу искать, судьбу пытать? А он ответит: «Зато я вольный человек. Вольный!..» А сам плачет. Дорого ему волюшка-то стала. Да, видно, нет ничего русскому человеку дороже.
Николай Волокитин. Страх (рассказы)
ЭТОТ ВНУТРЕННИЙ ГОЛОС
Мальчишкам было лет по восемь, по девять. Мне — не больше пяти. Увязавшись за ними на рыбалку куда-то аж к неведомым Дальним пескам, я вскоре утомился, захныкал, отстал. Мальчишки тут же скрылись в кустах, даже не окликнув меня, и я повернул назад.
Но легко сказать: повернул. Потыкавшись то в одну сторону, то в другую, я не обнаружил ни тропинки, ни каких бы то ни было следов на траве.
Я заорал:
— Эй, эй! Подождите! — и кинулся было снова вслед за мальчишками, но натолкнулся на такую плотную стену шиповника и малинника, что тут же взвился от десятка больнучих занозок.
— Пе-е-е-тька! Ле-е-е-нька! Гаврю-у-у-ха! — уже с беспомощным отчаянием позвал я.
Но только сорока, подергивая черным хвостом, ответила мне с ближней талины совсем непонятно:
— Чхав-чхав!
Обалдев от испуга, я стал бегать по полянке в поисках хоть каких-то признаков чего-то, помогшего мне отыскать направление к дому, но — увы! — вокруг были все те же незнакомые кусты, деревья, кочки, пеньки.
Я заревел. На весь лес. И, содрогаясь от нестерпимой жути, пронзившей во мне каждую жилку, запричитал:
— Боженька, миленький, родименький! Ну покажи мне дорогу! Ну покажи, мой хороший!
Почему я вспомнил в эти страшные для меня минуты именно про Бога, не знаю. И наша семья, и вся деревня были в то время не очень-то набожными, набожность к ним придет чуть-чуть позже, с войной, но вот вспомнил, и все. К кому мне было в моем положении еще обращаться за помощью? Не к энэлонавтам же, о которых я в то время никак не мог слышать.
Сколько я так ревел, не скажу, потому что не помню. Но вот как наступили неожиданное успокоение, неожиданная ясность в сознании, помню отлично. Сам не знаю почему, но я вдруг сел на кочку и стал ясно-ясно припоминать: когда мы шли с мальчишками по бездорожному мелколесью, то проходили вот этот пенек, перед пеньком была вон та елочка, а перед елочкой, кажется, вон та ложбинка, а перед ложбинкой — это уж точно! — вон тот желтеющий надломленный куст.
Я встал и потихоньку пошел. И вскоре увидел деревню.