— Вы знаете… это очень глубоко… совсем не забава!.. — торопливо шепнул мне с озабоченным видом Джим на пороге своего дома.
Ничего легкомысленного в их романе не было: они сошлись в тени катастрофы, как рыцарь и девушка, встретившиеся, чтобы обменяться обетами среди развалин. Звездный свет падал на них, — свет такой слабый и далекий, что не мог претворить тени в образы и показать другой берег реки. Я смотрел на поток с того самого места; он струился, немой и черный, как Стикс. На следующий день я уехал, но мне не забыть, от чего хотела она себя спасти, когда умоляла его уйти, пока еще не поздно. Она сама сказала мне об этом, спокойная и неподвижная белая фигура во тьме. Она сказала мне:
— Я не хотела умереть в слезах.
Я подумал, что ослышался, и переспросил:
— Вы не хотели умереть в слезах?
— Как моя мать, — пояснила она.
Очертания ее белой фигуры не дрогнули.
— Моя мать рыдала перед смертью, — добавила она.
Неизъяснимое безмолвие, казалось, поднялось над землей вокруг нас, словно разлив потока в ночи, стирая знакомые вехи эмоций. Потеряв опору, я внезапно почувствовал ужас, — ужас перед неведомой глубиной. Она стала объяснять: в последние минуты, когда она была одна с матерью, ей пришлось придерживать дверь, чтобы не вошел Корнелиус. Он хотел войти и барабанил кулаками в дверь, изредка хрипло выкрикивая: «Впусти меня! Впусти меня!»
В дальнем углу, на циновках умирающая женщина не в силах была поднять руку; запрокинув голову, она слабо шевельнула пальцами, словно приказывая: «Нет!» — а дочь, налегая из всех сил плечом на дверь, смотрела на нее.
— Слезы текли из ее глаз, а потом она умерла, — бесстрастно закончила девушка, и этот спокойный голос взволновал меня сильнее, чем ее неподвижная белая фигура, заразив ужасом пережитой сцены. Она вырвала у меня мое представление о жизни, изгнала из того убежища, какое каждый из нас себе создает, чтобы скрываться там в минуты опасности, как прячется черепаха под своим щитом. На секунду мир представился мне безмерным и унылым хаосом. Но это продолжалось только один момент: я тотчас же вернулся в свою скорлупу. Приходится это делать, но все свои слова я как будто растерял в том хаосе темных мыслей, какой созерцал в продолжение одной-двух секунд. Однако и слова я скоро обрел. Они были в моем распоряжении, когда она тихо прошептала:
— Он клялся, что не оставит меня, когда мы стояли там одни! Он мне поклялся!..
— Может ли быть, что вы ему не верите? Вы? — укоризненно спросил я, искренне возмущенный. Почему не могла она верить? Зачем цепляться за неуверенность и страх, словно они оберегали ее любовь? Невероятно! Ей бы следовало создать себе мирный приют из этой привязанности. У нее не было знания, не было, быть может, умения…
Быстро спускалась ночь; стало темно там, где мы стояли, и она растаяла во тьме, словно бесплотный мрачный призрак.
И вдруг я снова услышал ее спокойный шепот:
— Другие тоже клялись.
Это прозвучало как задумчивый вывод из размышлений, исполненных печали и страха. Она прибавила, пожалуй, еще тише:
— И мой отец клялся…
Она замолкла, чтобы перевести дыхание.
— И ее отец…
Так вот что она знала! Я поспешил сказать:
— Да, но он не таков.
Казалось, этого она не намерена была оспаривать; но немного спустя странный спокойный шепот, блуждая в воздухе, коснулся моего слуха:
— Почему он — не такой? Лучше ли он?
— Клянусь, — перебил я, — я думаю, что он лучше.
Мы оба таинственно понизили голос. У хижин, где жили рабочие Джима (это были по большей части освобожденные рабы из укрепления шерифа), кто-то затянул пронзительную протяжную песню. По ту сторону реки огромный костер, — полагаю, что у Дорамина, — казался пылающим шаром, совершенно отрезанным в ночи.
— Он честнее? — прошептала она.
— Да, — ответил я.
— Честнее всех других? — повторила она, растягивая слова.
— Здесь никто не подумал бы усомниться в его словах… никто бы не осмелился, кроме вас.
Кажется, она пошевельнулась.
— Он храбрее? — продолжала она изменившимся голосом.
— Страх никогда не оторвет его от вас, — сказал я, начиная нервничать.
Песня оборвалась на высокой ноте. Где-то вдали раздались голоса. Среди них — голос Джима. Меня поразило ее молчание.
— Что он вам сказал? Он вам что-то сказал? — спросил я.
Ответа не последовало.
— Что-то такое он вам сказал? — настаивал я.
— Вы думаете, я могу вам ответить? Откуда мне знать? Как мне понять? — воскликнула она наконец.
Послышался шорох. Мне показалось, что она заломила руки.
— Есть что-то, чего он не может забыть.
— Тем лучше для вас, — угрюмо пробормотал я.
— Что это такое? — с настойчивой мольбой спросила она. — Он говорит, что испугался. Как я могу этому поверить? Разве я сумасшедшая, чтобы этому верить? Вы все что-то вспоминаете. Все к этому возвращаетесь. Что это? Скажите мне! Живое оно? Мертвое? Я его ненавижу. Оно жестоко. Есть у него лицо и голос? Может он это увидеть… услышать? Во сне, быть может, когда он не видит меня… И тогда он встанет и уйдет. Ах, никогда его не прошу. Моя мать простила, но я никогда! Что это будет? Знак… зов?
То было удивительное открытие. Она не доверяла даже его снам и, казалось, думала, что я могу объяснить ей причину. Я словно терял опору. Знак, зов! Как красноречиво было ее неведение! Всего несколько слов! Как она их познала, как сумела их выговорить, — я не могу себе представить. Женщины вдохновляются напряжением данной минуты, которое нам кажется ужасным, нелепым или бесполезным. Убедиться, что у нее есть голос, — этого одного достаточно было, чтобы прийти в ужас. Если бы упавший камень возопил от боли, чудо это не могло бы показаться более странным и трогательным. Эти звуки, блуждающие в ночи, вскрыли мне трагизм их жизни, обреченной тьме. Невозможно было заставить ее понять. Я молча бесился, сознавая свое бессилие. И Джим… бедняга! Кому он мог быть нужен? Кто вспомнил бы его? Он добился того, чего хотел. К тому времени позабыли, должно быть, о том, что он существует на белом свете. Они подчинили себе судьбу. И были трагичны.
Неподвижная, она как будто ждала, а я должен был замолвить слово за брата своего. Меня глубоко взволновала моя ответственность и ее скорбь. Я готов был отдать все, чтобы успокоить ее хрупкую душу, терзавшуюся в своем безысходном неведении, словно птица, бьющаяся о проволоку жестокой клетки. Как легко сказать: «Не бойся!» И, однако, нет ничего труднее! Но как же, как же убить страх? На такой подвиг вы идете во сне и радуетесь своему спасению, когда просыпаетесь, обливаясь потом, дрожа всем телом. Пуля такая не отлита, клинок не выкован, человек не рожден, даже крылатые слова истины падают к вашим ногам, как куски свинца. Для встречи с таким противником вам нужна зачарованная и отравленная стрела, отравленная во лжи такой тонкой, какой не найдешь на земле. Подвиг для мира грез, друзья мои!
Я стал заклинать, с сердцем тяжелым, исполненным гнева. Внезапно раздался суровый, повышенный голос Джима — он на берегу распекал за леность какого-то молчаливого грешника.
— Нет никого, — прошептал я внятно, — нет никого в том неизвестном мире, который, по ее мнению, стремится отнять у нее счастье, — нет никого, ни живого, ни мертвого, ни голоса, ни власти — ничего, что бы могло вырвать Джима из ее объятий.
Я остановился и перевел дыхание, а она прошептала:
— Он мне говорил это.
— Он говорил вам правду, — сказал я.
— Ничего… — сказала она и, неожиданно повернувшись ко мне, еле слышно страстно прошептала:
— Зачем вы пришли к нам оттуда? Он говорит о вас слишком часто. Я вас боюсь. Он нужен вам?
Какая-то тайная жестокость зазвучала в нашем торопливом шепоте.
— Никогда я больше не приеду, — с горечью сказал я. — И он мне не нужен… Никому он не нужен.
— Никому… — повторила она недоверчиво.
— Никому! — подтвердил я, странно возбуждаясь. — Вы считаете его сильным, умным, смелым… почему же не верите, что он честен? Я завтра уеду — и конец! Вас никогда не потревожит голос оттуда… Этот мир слишком велик, чтобы заметить его отсутствие. Понимаете? Слишком велик! Вы держите его сердце в своих руках. Вы должны чувствовать это. Должны это знать.
— Да, я знаю, — прошептала она спокойно и твердо.
Я почувствовал, что ничего не сделал. В сущности, что хотел я сделать? В то время я был очень возбужден, словно мне предстояла великая и нужная работа: влияние момента на мое состояние. В жизни каждого из нас бывают такие моменты, нам знакомы такие влияния, приходящие извне, непреодолимые, непонятные, как будто вызванные таинственными столкновениями планет. Она держала, как я ей сказал, его сердце. Мне следовало бы добавить, что во всем мире нет никого, кто бы нуждался в его сердце, его уме и его руке. Это — общая наша судьба, и, однако, страшно так говорить о ком бы то ни было. Она слушала молча, и в ее неподвижности был теперь протест, необоримое недоверие.
— Да, я знаю, — прошептала она спокойно и твердо.
Я почувствовал, что ничего не сделал. В сущности, что хотел я сделать? В то время я был очень возбужден, словно мне предстояла великая и нужная работа: влияние момента на мое состояние. В жизни каждого из нас бывают такие моменты, нам знакомы такие влияния, приходящие извне, непреодолимые, непонятные, как будто вызванные таинственными столкновениями планет. Она держала, как я ей сказал, его сердце. Мне следовало бы добавить, что во всем мире нет никого, кто бы нуждался в его сердце, его уме и его руке. Это — общая наша судьба, и, однако, страшно так говорить о ком бы то ни было. Она слушала молча, и в ее неподвижности был теперь протест, необоримое недоверие.
К чему ей беспокоиться о мире, распростертом за этими лесами? — спросил я. — От этих миллионов людей, населяющих неведомые пространства, не придет (уверял я ее) до конца его жизни ни зова, ни знака. Никогда. Я увлекся. Никогда! Никогда! С удивлением вспоминаю, как настойчиво и страстно я говорил. У меня создалось впечатление, будто я схватил, наконец, призрак за горло. Действительно, реальность оставила позади чудесные облики сна. Зачем ей бояться? Она знала, что он сильный, честный, мудрый, смелый… Все это так. Больше тою: он велик, непобедим… и мир в нем не нуждается, мир забыл его и даже никогда о нем не узнает…
Я остановился. Глубокое молчание повисла над Патюзаном, и слабый сухой звук весла, ударяющего о борт каноэ где-то на середине реки, казалось, делал тишину безмерной.
— Почему? — прошептала она.
Мною овладело бешенство, какое испытываешь во время жестокой борьбы. Призрак пытался ускользнуть из моих рук.
— Почему? — повторила она громче. — Скажите!
Я все еще молчал, а она топнула ногой, как избалованный ребенок.
— Почему? Говорите!
— Вы хотите знать? — спросил я с яростью.
— Да! — крикнула она.
— Потому что он недостаточно хорош, — жестоко бросил я.
Наступило молчание. Я заметил, как взметнулось вверх пламя костра на другом берегу, увеличился круг света, словно удивленно расширенный глаз. Затем пламя внезапно собралось в багровую точку. Я понял, как близко стояла девушка, когда ее пальцы сжали мою руку. Не повышая голоса, с презрением, горечью, отчаянием она сказала:
— Он мне говорил то же самое… Вы лжете!
Эти последние два слова она выкрикнула на туземном наречии.
— Выслушайте меня! — взмолился я. Она затаила дыхание, оттолкнула мою руку.
— Никого, никого нельзя назвать достаточно хорошим, — начал я очень серьезно. С испугом я заметил, как учащенно, как бы захлебываясь, она дышала. Я опустил голову. Какой смысл? Шаги приближались, я быстро отошел и исчез, не прибавив больше ни слова.
ГЛАВА XXXIV
Марлоу быстро встал и слегка пошатнулся, словно опустился после стремительного полета. Он прислонился спиной к балюстраде и смотрел на плетеные шезлонги. Его движение как будто вызвало к жизни распростертые на них тела. Один или двое выпрямились, словно в тревоге; кое-где еще тлели сигары; Марлоу глядел на них глазами того, кто возвратился из безмерно далекой страны грез. Кто-то откашлялся, — небрежный голос, словно поощряя, бросил:
— Ну и что же?
— Ничего! — сказал Марлоу, слегка вздрогнув. — Он ей сказал, она ему не поверила — и только. Что же касается меня, то не знаю, подобает ли мне радоваться или печалиться. Чему я верил… Я не знаю и по сей день и, должно быть, никогда не узнаю. Но чему верил он сам, бедняга! Истина победит… знаете ли — Magna est Veritas et… Да, когда ей представится благоприятный случай. Есть закон, несомненно… и какой-то закон управляет вашим счастьем, когда мечут кости. Это не справедливость, слуга людей, но случай, Фортуна — союзница терпеливого времени, в руках которой точные весы. Мы оба сказали одно и то же. Оба ли сказали правду… или один из нас сказал… или ни тот, ни другой?..
Марлоу вдруг замолчал, скрестил на груди руки и снова заговорил другим тоном.
— Она сказала, что мы лжем. Несчастная! Ну, что ж — предоставим дело случаю: его союзник — время, которое нельзя торопить, а его враг — смерть, которая не ждет. Я отступил, признаюсь, малодушно. Я попытался низвергнуть страх и был отброшен. Мне удалось лишь усилить ее тоску намеком на какой — то таинственный заговор, необъяснимый и непонятный заговор, имеющий целью вечно держать ее в неведении. И это произошло легко, неизбежно. Словно показали мне деяние неумолимой судьбы, которой мы служим жертвами и… орудием. Страшно было думать о девушке, которая там недвижно стояла. Шаги Джима прозвучали грозно, когда он в своих тяжелых зашнурованных сапогах прошел мимо, не заметив меня.
— Как! Нет света? — с удивлением сказал он громко. — Что вы тут делаете в темноте?
Через секунду, должно быть, он заметил ее.
— Здорово, девчурка! — весело крикнул он.
— Здорово, мальчик! — тотчас же откликнулась она, поразительно владея собой.
Так они обычно здоровались друг с другом, и вызов, звучащий в ее высоком певучем голосе, был очень забавен и ребячлив. Джима это восхищало. В последний раз я слышал, как они обменивались этим знакомым приветствием, и сердце у меня похолодело. Высокий певучий голос… но замер он, казалось, слишком быстро, и веселое приветствие прозвучало как стон. Это было страшно.
— Где же Марлоу? — спросил Джим, а немного спустя я услышал: — Спустился вниз, да? Странно, что я его не встретил… Вы здесь, Марлоу?
Я не ответил. Я не хотел идти в дом… во всяком случае, не сейчас. Я не мог. Когда он звал меня, я направлялся к калитке, выходившей на недавно расчищенный участок. Нет, сейчас я не мог их видеть. Опустив голову, я быстро шел по дорожке. Здесь был небольшой подъем; несколько деревьев были срублены, кустарник срезан, трава выжжена. Джим решил устроить тут кофейную плантацию. Высокий холм, поднимая свою двойную вершину, черную как уголь в светло-желтом сиянии восходящей луны, словно опускал свою тень на землю, приготовленную для этого эксперимента. Джим задумал столько экспериментов; я восхищался его энергией и ловкостью. Но сейчас ничто не казалось мне менее реальным, чем его планы, его воля и энтузиазм.
Подняв глаза, я увидел, как луна сверкнула сквозь кусты на дне ущелья. Словно гладкий диск упал на дно этой пропасти и теперь отскакивал от земли, выпутываясь из переплетенных ветвей; голый искривленный сук какого-то дерева, растущего на склоне, черной трещиной пересек лик луны. Как будто из глубины пещеры луна посылала вдаль свои лучи, и в этом грустном свете пни срубленных деревьев казались очень темными. Тяжелые тени падали к моим ногам; моя собственная тень двигалась по дорожке, пересеченной тенью одинокой могилы, вечно увитой цветами. В затененном свете луны переплетенные цветы казались неведомыми и по форме и по цвету, как будто их срывали не руки человека, росли они не в этом мире и предназначены были только для мертвых. Их аромат плавал в теплом воздухе, делая его густым и тяжелым, как дым фимиама. Куски белого коралла бледнели вокруг темного холмика, как четки из побелевших черепов, и было так тихо, что, когда я остановился, как будто смолкли все звуки и весь мир оцепенел.
Великое наступило безмолвие, словно земля стала могилой, и некоторое время я стоял неподвижно, размышляя главным образом о живых, которые погребены в заброшенных уголках, вдали от человечества и все же обречены делить трагические или уродливо-смешные его несчастья. А не участвовать ли также в благородной его борьбе?.. Кто знает. Человеческое сердце может вместить весь мир. У него хватит смелости нести бремя, но где найти мужество его сбросить?
Должно быть, я впал в сентиментальное настроение; знаю только одно: я так долго там стоял, что мною овладело чувство полного одиночества. Все, что я недавно видел и слышал, казалось, ушло из мира и продолжало жить только в моей памяти, словно я был последним человеком на земле. Это была странная иллюзия, возникшая полусознательно, как возникают все наши иллюзии, которые кажутся мне лишь видениями далекой, недостижимой истины. То был действительно один из заброшенных, неведомых уголков земли, и я заглянул в темную его бездну. Я чувствовал: завтра, когда я навсегда его покину, он уйдет из жизни, чтобы жить только в моей памяти, пока я сам не уйду в страну забвения. Это чувство сохранилось у меня до сего часа; быть может, оно-то и побудило меня рассказать вам эту историю, попытаться передать вам живую ее реальность — истину, облеченную в иллюзию.
Корнелиус ворвался в нее. Он вылез, словно червь из высокой травы. Думаю, его дом гнил где-то вблизи, хотя я его не видел, так как не заходил далеко в этом направлении. Корнелиус скользил мне навстречу по дорожке. Его ноги, обутые в грязные белые ботинки, мелькали по темной земле; он остановился и начал хныкать и извиваться под своей высокой шелковой шляпой. Его маленькая высохшая фигурка была облачена в суконный черный костюм. Этот костюм он надевал по праздникам и в торжественные дни, и я вспомнил, что то было четвертое воскресенье, проведенное мной в Патюзане. Пока я был там, я все время смутно подозревал, что он хочет со мной побеседовать наедине. Что-то выжидая, он бродил поблизости, но робость мешала ему подойти, а, кроме того, я, естественно, не желал иметь дело с таким субъектом. И все-таки он бы добился своего, если бы не стремился улизнуть всякий раз, как на него посмотрят. Он бежал от сурового взгляда Джима, бежал от меня, хотя я и старался смотреть на него равнодушно; даже угрюмый, надменный взгляд Тамб Итама обращал его в бегство. Он всегда готов был улизнуть; всякий раз, как на него смотрели, он уходил, склонив голову на плечо, недоверчиво бормоча, или безмолвно, с видом человека, удрученного горем; ни одна маска не могла скрыть природную его низость, — так же, как никакое платье не скроет чудовищного уродства тела.