Но когда Лука снова протягивал руку к письму, старик снова повторил свой обидный маневр. - Я не понимаю, - говорил Лука. - Мне показалось, что вы хотели, чтобы я прочитал письмо. А теперь же я просто не знаю, каковым в действительности было ваше желание.
- Ну ладно уж, читай, - недобро усмехнувшись, говорил Евстигней. Послушаем хоть, какая у тебя дикция. Не я тебя учил, так может ли быть разве хорошей?! И я бы тебя тогда отказался учить чему-нибудь, имея в виду твои противные, недобросовестные направления, которыми ты всех теперь уверенно стараешься обманывать.
"Уважаемый Лука", - начал читать молодой человек, взяв письмо из рук учителя, и тут же удивленно оторвался от чтения, и долго недоуменно вертел конверт в руках, осматривая его со всех сторон. - Да ведь это же, наверное, мне письмо, - говорил молодой человек. - Здесь же написано "Лука". От покойного Декана, - добавил Лука, взглянувши в конце всех страниц на подпись. - Наверняка мне. Мне теперь часто от покойного Декана письма приходят. И мне только непонятно, как получилось такое, что письмо принесли к вам, когда должны были точно ко мне. Должно быть, это что-нибудь перепутали почтальоны, что есть, как я думаю, теперь наиболее вероятное предположение. Наверняка - почтальоны. Они всегда, бывает, что-нибудь делают не так.
- Ну так и бери его себе, если это тебе письмо, - говорил учитель Евстигней, равнодушно махнув рукой. - Ты же знаешь, у меня их столько, что просто девать некуда. Я даже не знаю, куда мне складывать новые. Беда просто с этой любовью - зачем ее так много?! - но тут же (как много мы зависим в жизни от перемены настроений всех берущихся учить нас!), тут же старик подозрительно взглянул на Луку. - А это вот какая буква по-твоему? недоверчиво спрашивал он молодого человека, ткнувши пальцем в обращение.
"Эль", - отвечал молодой человек.
"Эль"? - с сомнением переспросил учитель. - Ну да, может быть. А вот эта какая?
"У", - говорил Лука, следя за властным дрожащим пальцем Евстигнея.
- Ну да, да, "у", - торопливо подтвердил старик. - Я и сам знаю, что "у". А это?
"Ка", - говорил молодой человек.
"Ка"? - недоверчиво поглядел на Луку старый учитель. - Ну да, тогда действительно получается "Лука". Значит - твое письмо. Хотя ты и не Лука, конечно. И портрета твоего нет на стенке. И никогда не будет на моей, хотя бы даже и на всех других повесили. Ну и забирай себе письмо. Пускай оно у тебя будет. Хотя б тебе, вору, и не следовало бы делать такой доброты. И хотя ты у меня и не украл пока ничего по причине моей осторожности, я все равно знаю, ты воровать приехал.
- Когда у какого-нибудь почтенного учителя есть любимые ученики, размышлял Лука, скоро выйдя из дома Евстигнея, - и те, в свою очередь, любят своего старого учителя, какая между ними тогда образуется доброзавидная, волнующая, благородная связь. Сколько может всего хорошего держаться на этой связи, сколько можно построить на ней, сколько светлых зданий истинной, уважительной, ненапускной любви... Я и сам хотел бы быть строителем, и строить только на хорошей основе, чтобы подолгу стояли возведенные мной дома. Дома обжитые, дома разукрашенные и освещенные. Освещенные светом подлинного благородства и уважения.
Лука бы долго, наверное, предавался своим размышлениям, и, наверное, мысль бы его потом еще более распрямилась и размерилась, плавно направляемая удобной дорогой и поспешным мерцанием дорожных указателей в неподвижных сумерках сгущающегося вечера, но тут молодой человек услышал, как хлопнула дверь позади (он уже порядочно успел отойти от дома), и угадал за спиной жиденькие скорые стариковские шажки, и обернулся на звук.
- Я вспомнил, вспомнил! - кричал учитель издалека, замедляя бег, как будто бы специально не желая приближаться к Луке. - Ты слышишь, меня вот только что осенило. Того-то, помнишь, на стенке вовсе не Васей зовут, это я его только называл Васей. На самом-то деле его Ильюшкой Шамариным зовут, такое настоящее имя будет! Ну я-то думаю, Вася или Ильюша - не все ли равно! О, он был такой способный, способный!.. Недаром, что самый мой любимый. Он всю таблицу умножения на память помнил, и еще мог умножать больше. Мы-то все ему тогда говорили: быть тебе точно, Ильюшенька, панком, если ты, конечно, не станешь стараться в изучении наук. А он, знай себе, все дудит целыми днями на саксофоне, так противно дудел, знаешь... Все у него никак не выходили триоли. Он еще признавался, ему, чем больше диезов в нотах, тем легче играть.
Бывало, подойдешь к нему сзади, засунешь незаметно бильярдный шар в саксофон, а он все дудит, напрягается, глаза у него вылезут, сам покраснеет, и дудит до тех пор, пока шар из саксофона не выкатится. Он тогда улыбнется, шар с пола подберет. Ах, говорит, черт, опять меня разыграли. Никак мне, подлецы, не дадут доиграть скерцо.
О, мы так удивились, когда он пошел в рабочие, так удивились, так удивились!...
Какого только опасного преднамеренного безумства не простишь своему любимому учителю по причине особенного к нему расположения, а когда Лука дошел до своей черной машины и уже открывал дверь, намереваясь садиться, грянул еще один ружейный выстрел, от которого едва не разлетелось вдребезги заднее стекло и немного даже поцарапало щеку задремавшего шофера, и Лука тогда решил все же оставить эту выходку без законных последствий и велел только уезжать поскорее.
- Уважаемый Лука! - читал молодой человек письмо покойного Декана, иногда рассеянно отвечая что-то на жалобы шофера, который потирал рукой поцарапанную щеку и разглядывал ее в зеркале перед собой. - Насколько же все-таки нужно ненавидеть народ, чтобы быть для него хорошим наставником. Я сам не всегда усердно исполнял в жизни это предписание, и оттого-то меня теперь иногда поругивают (хотя и не все). Хороша, разумеется, ненависть. Ее-то более всего превосходно оценивают все, имеющие в целях своих милосердие и благоговение.
Нам с вами - руководителям высокого ранга - приходится иметь дело обыкновенно не с устоявшимися суждениями, нам самим приходится их устанавливать; отсюда-то и все кажущиеся противоречия, несовершенства и проблемы. Все противоречия это всегда есть всего лишь трудности роста, совершенная мелочь. Если это только рассматривать широко. Может быть даже исторически. Хотя и даже самая лучшая история - это тоже всего лишь хороший способ искажения действительности. Она еще представляет всегда из себя слишком безотчетную и непредсказуемую совокупность - летопись низкого героизма, чтобы когда-нибудь возможно было бы решиться созидать ее не вслепую. Руководитель славен отсутствием всякого представления о праведном пути, в своеволии избираемом подопечным и вздорным его народом.
Всякие виденные в моей жизни раскрытые ворота всегда рождали в душе моей неизбывный вопрос: чему приглашение они? Какому безумию, какой ничтожности и какой скорби? Которые все есть терпкие украшения, бижутерия и излишества бытия?
Люди весьма легковесно и безответственно судят о времени, так, например, за десять лет и безутешная вдова утешится, и осиротевшие дети забудут в своих новых молодых заботах, и скорбная мать изредка привычно вздохнет, как будто старую, безрадостную дань принесет... Дела большие, конечно, запишутся и будут вспоминаться, и накрепко свяжутся с именем, но материальное, осязаемое, конкретное влияние их на умы и жизни сотрется, потускнеет, забудется. Новый день - последовательный разрушитель славы; вспоминайте иногда об этом, Лука, и потому не радуйтесь каждому рассвету.
Я, впрочем, полагаю, вы-то давно уже разобрались в содержании моей благой вести.
Однажды случился огромный пожар, и у нас сгорела половина Академии. Смотрю: некоторые уже пригорюнились, повесили носы, уже не смотрят друг другу в лицо, а я тогда говорю им: "Подумайте, ведь слава всей Академии достанется половине ее, и значит теперь на каждого придется гораздо больше славы. Больше трудов, но ведь и больше славы. А потому стоит ли скорбеть, стоит ли расстраиваться и убиваться? Не лучше ли подумать о вечном? Не лучше ли помыслить о славе, о почестях и о трудах?!"
Потом смотрю так: уже некоторые опущенные головы поднимаются, иные потупленные взоры оживают; смотрю: уже начинают думать о славе. И я тогда думаю: "Да!.. вот уже оно это... вот таким и должно быть в трудные минуты влияние всякого руководителя высокого ранга".
Я тогда извлек и для себя урок тоже, и черт его знает только, кто это вообще поджигает эти пожары.
Чем дольше, Лука, вы станете пребывать руководителем высокого ранга, тем более должность и значение ваши сами собой возрастут, - помните об этом (хотя они и теперь достаточно высоки), и тем более вы вашим творческим горением прославите свои добродушные Сиракузы, которые, по пристальном рассмотрении, есть, безусловно, наша Академия.
И не тяготитесь только никакими наказаниями, Лука. Тот, кого никогда не наказывают, не может не ошибаться во всех своих высоких намерениях - это важный педагогический принцип, и кто еще так нуждается в хорошем воспитании (в особенности, в телесном), как не руководитель высокого ранга. Я-то, конечно, важнейшей задачей педагогики полагаю развитие во всех жизнелюбивых молодых субъектах способности к необходимому и высокому искусству плагиата.
Много не обращайте внимания на чужие разноречивые суждения, Лука, пускай они даже, пожалуй, считают вас добрым, до тех пор, пока у вас наконец не дойдут руки их всех притеснить, наивных, как следует... Всякий гуманный человек всегда высказывает чувства, противоположные мыслимым. Да, а еще именно человеколюбивый Насреддин измыслил пытку, прежде неведомую всем безыскусным мучителям. И не важно, что сам ее не применил. Плохо еще, конечно, когда существование мира делается также и поточным производством добра, тогда как должно быть только не более, чем объектом вдохновенного ремесленничества негодяев. Не думаю, впрочем, чтобы это было все для вас новостью.
И для себя только на будущее оставьте место на граните, Лука, потому что, как предупреждали нас древние, никогда не следует ни на минуту забывать о будущей смерти.
Мир для меня теперь затих, уже не доносится почти до ума нисколько его звуков, у меня теперь все более слабеет разум, и, может быть, вы скоро совсем останетесь без наставника, Лука. Без вашего заботливого, верного наставника. Мы никогда в достаточной степени не осмысливаем, как преданно и дальновидно нас опекают наши драгоценные мертвые друзья и соратники. Впрочем, время ли теперь сетовать об одном прервавшемся многозначительном красивом высоковластном полете?!
Совершенно все: и чувство собственного достоинства (если оно у кого, конечно, есть), и честолюбие, и уверенность в себе, которым всем, кстати, и я когда-то не гнушался приносить простую легковесную дань в свои молодые годы, и гордость за свое государство, или только за свой город, или еще за всякую свою кочку, словно у некоторых небезызвестных ничтожных болотных жителей, как и все прочие роды человеческого тщеславия, - все это, Лука, должно быть под вечным вашим необъявленным прицелом; это, впрочем, все необходимый инвентарь разума; не давайте никогда, Лука, спуска никаким тщеславиям, не поощряйте также и своего, хотя свое никогда не столь обременительно (для себя), как разошедшееся, развившееся, возросшее и утвердившееся в мире чужое.
Все самые светлые улучшения делаются специально для вреда миру, и это должно быть еще острее, и это должно быть еще значительнее.
Однажды, знаете, я захотел проверить, что такое народ без власти, без хорошей власти. Что такое Академия без Декана. Представьте себе: я прихожу в Академию, все ждут от меня приказов, распоряжений, а я молчу. Думаю: а что же дальше будет? И молчу. Смотрю: как-то все беспокоятся, переглядываются друг с другом, смотрят на меня, а я по-прежнему не говорю ничего. То есть, я говорю что-то, рассказываю, шучу, даже смеюсь, но о деле ни слова.
Так вы теперь, наверное, даже себе не представите, насколько все стало сразу гораздо хуже. А на другой день у нас даже пол провалился в одном из корпусов Академии (это давно случилось, вы-то, должно быть, не помните этого. И еще все тогда удивлялись, что он как будто бы казался крепким.). Тогда-то я убедился, что Академия - ничто без Декана. Хотя не подумайте, Лука, что я это рассказываю вам все для назидательности. Я рассказываю не для назидательности, а для знания.
Трудно, Лука, человеку, у которого теперь все более слабеет разум (а тем более покойному), отдавать все последние долги, и, если бы не властная привычная настойчивая необходимость, которая всегда, во всякие годы моей жизни, одинаково мобилизовывала мою волю, сколь велико было бы искушение оставить все проблемы на произвол естественного, обыкновенного, природного, случайного течения. Вообще же, конечно, никогда не бывает возможным распознать в точности всех просветленных намерений смерти. Однако, помня о том, сколько еще осталось неисполненного, насущного, необходимого, чувствую, что не могу пока еще исключить себя из общего вращения, и, прежде чем (не по моей воле) все-таки произойдет это исключение (элиминация), я столько всего должен передать вам, моему верному воспреемнику и последователю.
Вспоминаете ли вы, уважаемый Лука, что я говорил некогда, во время одного из первоначальных наших с вами сообщений? Вспоминаете ли вы, что там были слова о соображениях стратегических, магистральных, определивших в значительной степени мой выбор в назначении вас Деканом Академии: Должно быть, пришло время открытия вам всего того, что прежде таилось за моими вынужденными недомолвками и иносказаниями.
Не поражало ли вас, Лука, как из сухой, бесполезной косточки вырастает с годами стройная, плодовитая вишня, так же и вы, Лука, не бойтесь бесполезных дел своих, ибо, кто может знать, какие последствия произойдут из них, даже кажущихся самыми бесполезными.
Однажды мы стали проводить реформы у нас в Академии, и я тогда, знаете, подумал, а интересно: от хорошей жизни мы проводим наши реформы или не от хорошей? И, в общем, оказалось, что от хорошей. И я тогда продолжаю думать: не много нужно смелости, чтобы проводить реформы не от хорошей жизни, когда необходимость перемен сама, со всей очевидной настойчивостью ломится в дверь, поминутно настойчиво напоминая о себе и внушая беспокойство и чувство неуверенности в настоящем, и недоверие к будущему: иное дело, когда реформы проводятся от хорошей жизни, тогда проведение их становится уже чистой заслугой руководства, истинным подвигом самоотречения, которое столь всегда украшает деятельного человека.
Все-таки насколько силен в народе дух сопротивления всему новому, но, когда пытаются определить понятие народности, всякий раз забывают возвести этот дух во главу понятия. И вот еще только, конечно, никому не следует пенять на искусства - эти несомненные, неискоренимые ноевы ковчеги своеобразия. Всякое из них - есть поле деятельности, разумеется, необозримое, в котором каждое удобоваримое действие или шествие бывает всегда предпринято под руководством обиды.
Вы, конечно, знаете, Лука, нашего широкоизвестного, уважаемого академика, имя которому - Платон Буев (хотя вам и не приходилось в вашей высокой деятельности самому с ним встречаться непосредственно). Его-то, конечно, не зря так хорошо знают в мире; это, пожалуй, справедливо. Он постоянно что-нибудь изобретает; бывает, у него даже что ни день, то какое-нибудь новое изобретение. О, это настоящий Эдисон по части изобретений! Но все равно, Лука, какие бы ни были изобретения, если бы знали только, какая это все-таки скверная личность! Да еще, знаете, с его обычными неубедительными измышлениями реабилитации добра.
Мы бы даже иногда хотели, чтобы он изобретал пореже (хотя его изобретения и полезны), или уж, Бог с ними, пусть все изобретения были бы те же, но чтобы их делал, знаете, кто-нибудь другой. Ну, хотя бы академик Остап. Или Валентин (а уж его-то мы даже решили перевести в некие лоцманы разума, заранее уже тогда торжествуя в своем ответственном намерении). Весьма достойные люди. И уж уважаемые ничуть не меньше Платона.
Что же касается заграницы, так почти до самой земли, до самой холодной земли (нисколько не выше) происходит его низкое, враждебное, безобразное склонение. И вы можете себе представить, Лука, насколько, глядя на него, на известного академика, насколько низко склоняются перед заграницей разные там недалекие Иван Иванычи.
Правда, и у них тоже, у академиков Остапа и Валентина тоже прежде случались отдельные отступления (довольно безвредные), но это все ничего: стоит их только слегка поколотить сатирами, может быть, иным обидным легким анекдотом из потрепанных острословных колчанов народных, и все у них отступления тотчас рассеются, ибо - непрочные!..
О, Платон Буев - несомненный враг плюрализма (уже поскольку думает, будто всегда утверждает достоверное), за что я его особенно ненавижу! Он даже организовал антиплюралистический комитет у нас в Академии, группу категорического размышления и действия, которые теперь повсюду пишут письма. И всходит грязным, настойчивым чертополохом их ловко посаженное в умы недостойные народные слово.
Платон мне не друг, не друг! Это безусловно. И никогда бы не стал другом, хотя он всю жизнь и домогался моей дружбы.
Ему-то всегда казалось, что он своими косными ухищрениями будто бы способен раздвинуть дозволенные пределы философии для студентов Академии этих фальшивых кандидатов в народные интеллектуалы и праведники. И оттого-то все его известные недобросовестные уловки, которым всем и гроша цены не будет. Честное слово, сапожник понимает больше. Но меня, разумеется, было нисколько не поколебать всем буевским многочисленным безобразным принуждениям совести, которая, как известно, есть неизъяснимая и безжалостная прокуратура души, - я готов их выслушать миллионы, не шелохнувшись.
Особенно же там, в комитете, мутит воду его жена, которая - весьма занозистая особа, с неведомым происхождением ее сомнительной неистовости, и нам, знаете, Лука, обычными методами иногда бывает затруднительно бороться с нею. И тысяча Цицеронов с их самым лучшим моровым глаголом не сумели бы точно ничего объяснить ей одной только.