Среди призраков - Натиг Расулзаде 9 стр.


— Так я и знал, что он сейчас выскочит, — насмешливо сказал Саша, пряча сигарету в рукав.

— Как картонный паяц, — сказал Ариф.

— Оперативно действует, — сказал Сурик.

— Хорошо, хоть выйти успели, а то скоро, мне кажется, он раньше нас будет выскакивать…

— Как тень отца Гамлета, — сказал я.

— Как кукушка из часов…

— Видно, у него сзади есть механизм такой, — сказал Эльчин.

— Это точно. Как только мы здесь, ему там не сидится.

— Задом чует, — сказал Ариф.

— Ха-ха!..

— Керимов, Асланов, Алиев, Коган, Воронин и прочая, прочая, я жду вас с нетерпением, — возвестил сверху директор.

— Весьма польщены, — тихо, чтобы директор не услышал, ответил Сурик.

И опять каждый что-то сострил, вставая и отряхивая зад. Директор ждал на балконе, пока мы не вошли в школу, как капитан на мостике, который (если только допустимо подобное сравнение) удовлетворенно наблюдает возвращение крыс на свой корабль, что покинули они по ложной тревоге: нет, оказывается, течи и все в полном порядке.

— И пожалуйста, — сказал сверху директор, — не ругайте моих предков. Это не облегчит вашу участь.

— Ишь ты, юморист, — сказал Эльчин.

— В КВН его, в КВН, — подал голос Ариф.

— В "Что, где, когда?", — бросил реплику Сурик.

— Остряк тридцатых годов…

Директора мы совсем не уважали и немного побаивались, потому что знали он способен на любую пакость.

Раз на моих глазах с нашим директором произошел такой случай. В школе устраивали вечер с танцами. Привалила, разумеется, и вся окрестная шпана. Один из них по кличке Боба, что значит — дедушка, малорослый тридцатилетний крепыш, весь в татуировках, накурившийся анаши, вошел в школу, отстранив сторожа, которому строго-настрого было наказано не пропускать никого из посторонних. Сторож растерялся, а директор, сердитый, подойдя к нему, стал выговаривать ему громко:

— Я тебе что говорил? Я же тебя предупреждал, чтобы не пропускал посторонних!

Бобе, уже гулявшему по вестибюлю, это не понравилось. Он неторопливо подошел к директору и спросил:

— Кого вы называете посторонним?

Несколько ребят — постоянная свита Бобы, уже успевшая вслед за своим вожаком просочиться в вестибюль, — окружили директора, молча взиравшего на Бобу. Такое молчаливое взирание на его персону тоже, видимо, не очень было по душе Бобе.

— Реджаб, — обратился Боба к директору по имени и вдруг, стоя вплотную к нему, изловчившись, схватил нашего директора за ухо. — Реджаб, кто здесь директор?

— Я директор, Боба, — испуганно ответил Раджаб Вагифович, заискивающе и жалко улыбаясь, изо всех сил стараясь — это старание четко отпечаталось на его лице — как-нибудь превратить все в шутку. Но ударить Бобу по руке, крепко державшей его за ухо, он не посмел. Так и стоял в нелепой позе, склонившись всем своим тощим телом к коротышке Бобе. Ребята с любопытством, стоя в сторонке, ожидали, чем кончится эта сцена. Бобу все знали в нашем районе, то есть вся милиция и вся шпана. В общей сложности десять лет из своих тридцати Боба просидел по разным тюрьмам Баку, Ташкента и Махачкалы. Был наслышан о Бобе и наш директор Раджаб Гуламов. Мне, откровенно говоря, хотя я мало сказать, что недолюбливал директора (скорее презирал его), все же было неприятно наблюдать, как унижают его достоинство, потому что все-таки, что бы там ни было, — это наш директор, наш руководитель, и, унижая его, косвенно унижают и нас, учащихся в школе, которой он руководит. Однако скрепя сердце я наблюдал, чем все это закончится.

— Кто директор, Реджаб? — спросил еще раз Боба, называя Раджаба чисто с бакинским выговором — Реджаб, то есть в какой-то степени относясь презрительно и к его имени: вот, мол, как хочу, гак и выговариваю твое имя, и мне наплевать, как оно на самом деле должно произноситься; Боба, повторив свой вопрос — было видно, — еще сильнее скрутил в пальцах директорское ухо.

— Ой, Боба, пусти! — крикнул невольно Раджаб Вагифович, и беспомощная улыбка исказилась и превратилась в гримасу боли на его лице.

— Кто директор, Реджаб? — спросил Боба еще раз нарочито-ласковым голосом у Раджаба Вагифовича, стоявшего в такой позе, будто в ожидании, что ему скажут на ухо.

— И ты, и я, Боба! И ты, и я! — не выдержал Раджаб Вагифович.

Только тогда Боба отпустил его многострадальное ухо.

И вот такой человек, такое ничтожество вызвало к себе моего отца! Не зря папа бесился. Конечно же, я виноват, только я один виноват, не надо было давать повода, но разве я тогда мог уклониться от драки, когда вся наша так называемая футбольная команда дралась, поначалу шутливо, пинками в зад, а потом вдруг началась серьезная заварушка, ну да что теперь задним числом голову над этим ломать, что было, то было, не поправишь, звать бы, где упадешь, как любит повторять папа, подстелил бы соломки. И все-таки, обидно очень, что он вызывает папу к себе… И вместе с тем, несмотря на всеобщее неуважение, на собственное, не требующее доказательства, ничтожество, директор Раджаб Гуламов свои делишки обделывал с успехом и в общем и целом преуспевал. Всем, например, было известно, что за определенную мзду (плата по таксе) он натягивал выпускникам отличные аттестаты, а если этой платы по таксе" не следовало, мог запросто испортить тот же аттестат четверками. Но это только то, что все знали, и я могу себе представить, сколько же у него темных делишек, о которых я и мне подобные и представления не имеют, а в то же время для него эти темные делишки — реальный источник доходов. Мы и раньше не очень-то уважительно относились к нашему директору, а после того случая с Бобой он и вовсе упал в наших глазах, что, естественно, его нисколько не волновало. Я, например, презираю людей, которые не могут постоять за себя…

Так вот, вошли мы к нему в кабинет, и, как только мы переступили порог, это чучело облезлое завелось, и по всему было видно — надолго. Ну и нудятина, и голос у него под стать характеру: гнусавый, тоскливый. Если попробовать выразить голоса красками, то у нашего директора должен быть голос мрачно-зеленого цвета с прожилками, ядовитый, как мрамор на могилах.

— Приведете родителей, — сказал он в заключение и отпустил нас.

На меня он ни разу не посмотрел, понимал, конечно, что его теперешний вызов родителей меньше всего касался моего отца.

Мы снова вышли на улицу в ожидании звонка, который не пришлось ждать особенно долго, потому что головомойка у директора заняла довольно большую часть урока, что мы так красиво и небрежно покинули…

Иногда к нашей школе подъезжал на своей "Волге" Адыль, или Адик, как его обычно называли, сын известного в городе художника. Адику было девятнадцать лет, и все мы ему завидовали; завидовали тому, как. он модно одевается, его роскошной машине, уставленной зеркалами сверх всякой меры, в которой вечно находилась какая-нибудь смазливая девчонка… Мне с моим мотоциклом и "Мальборо" было далеко до него, хотя Адик в свои девятнадцать был всего лишь оболтусом и прожигателем жизни. Сегодня он подъехал и был один в машине. Но все равно, как только я его увидел, я подумал о его девушках, и сердце у меня облилось радостью и сладко заныло, потому что я вспомнил, что и у меня теперь есть девушка, нет, скорее женщина, есть у меня женщина, которая мне принадлежит.

Адик резко затормозил у школы и умело остановил машину у самой кромки тротуара. Мы, все девятеро, влезли в его машину, и Адик погнал по улицам как бешеный. Мы пели, кричали, повизгивали и выли от удовольствия, как волки…

…Адик на спор проезжал на своей "Волге" между двумя камнями, поставленными друг от друга на расстоянии, превышающем ширину машины всего лишь сантиметров на двадцать. Он никогда не задевал камней, хотя проезжал через эти импровизированные ворота со скоростью не ниже восьмидесяти километров в час. Часто, если это были кирпичи, поставленные на попа, они падали от напора воздуха. Обычно каменные ворота устраивались в огромном дворе соседней школы, не имевшем ворот, так что туда запросто можно было въехать даже на грузовике. Там мы часто играли в футбол на интерес. Футбольные команды были самые пестрые: начиная от школьников, таких, как я и мои одноклассники, и кончая самой жалкой шпаной, наркоманами, для которых выигрыш от футбола рубль или два — были деньги, на что можно было приобрести совсем неплохой по их понятиям кайф.

Покатавшись немного по городу, мы приехали к подъезду Сергея — обычному месту наших почти ежевечерних сборищ. Мы, разгоряченные быстрой ездой, шумно вылезли из машины, причем каждому хотелось, выходя, хлопнуть дверцей, и подошли к подъезду, где стояли Сергей, неизменный Яшка, на этот раз без гитары, но, естественно, со своим гнусным голосом, что всегда был при нем и всегда был готов продемонстрировать себя; и еще несколько ребят стояло в подъезде.

— Сергей! — раздался, как и в прошлый раз, сверху с балкона визгливый голос матери Сергея. — Иди домой сейчас же!

— Сергей! — раздался, как и в прошлый раз, сверху с балкона визгливый голос матери Сергея. — Иди домой сейчас же!

— Не иду, — тихо, спокойно отозвался Сергей, не поднимая головы.

— Сергей! Ты что, оглох?! Домой!.. — повторил визгливый голос.

— Не иду, — еще спокойнее ответил Сергей.

Ребята рассмеялись, тоже тихо.

Окинув улицу взглядом, я почувствовал что-то странное, повисшее в самом воздухе, что-то неприятное и тревожащее. Потом, приглядевшись внимательнее, я понял, что это ощущение появилось во мне от милицейского "газика", стоявшего у соседних ворот.

— Что это? — кивнул я в сторону ворот.

— "Воронок", не видишь, что ли? — сказал Сергей и пояснил. — За Исой приехали…

— А-а…

Мы стояли, ожидая, когда выведут Ису. На улице светило яркое солнце, а тут, в подъезде, где мы стояли, было прохладно и сумеречно, и, если бы не тошнотворные запахи, здесь было бы очень приятно.

— За что его? — спросил кто-то.

— А черт его знает, — сказал Сергей. — Опять проштрафился. Эти просто так не приедут… За ним только в прошлом году раз десять вот так приезжали… Потом отец его ходит, подмажет там кого надо, и его выпускают…

Наконец Ису вывели двое милиционеров, еще один шел вслед за ними. Иса спокойно оглядел улицу, увидел нас в подъезде и подмигнул. Был он высокий, с прямыми волосами, ладной фигурой, с невыразительными, будто стеклянными глазами. Когда его стали толкать в машину, он вдруг вырвался, его схватили опять, он снова вырвался и побежал по улице, милиционеры сломя голову погнались за ним, один из них зацепил его сзади ногой за ногу, Иса упал, на него насели, подняли и, скрутив руки, повели к машине.

— Все равно я убью эту суку! — крикнул Иса. Его наконец втолкнули в "газик" и уехали.

— А-а… Ну, все ясно, — сказал Валерий, сидевший на ступеньках подъезда, сосед Исы по двору. — Это значит, его жена вызвала мусоров. Он бил ее утром… Пьяный пришел под утро и отвалял ее… — Валерий помолчал, потом вдруг снова заговорил, хотя его не слушали: — А тоже ведь человек живой… Я о жене его, о Кате… Женщина все-таки, а тут муж — то по тюрягам сидит, то вечно пьяный приходит, разве дело? Как же не погулять?..

— Заткнись, Потаскухин, — сказал ему Сергей. — Думаешь, все такие, как твоя сестра?

— Он просто радуется, когда находится вторая такая шлюха под стать его сестре, — поддержал его Эльчин.

Сестра Валерия Рена (они были от двух отцов — Валерий от русского, Рена — от азербайджанца) была красивая, двадцатитрехлетняя, но уже порядком потрепанная профессиональная девица. Да, да, точно вам говорю — она профессионально занималась проституцией, и все, кто ее знал, знали также ее ставку — четвертак, а года три назад она, говорят, брала по пятьдесят с клиента; она где-то числилась на работе, то ли машинисткой, то ли секретаршей, для отвода глаз в основном, потому что в любое время дня, а иногда даже ночи за ней приезжали на машинах и увозили, а числилась она формально на службе, чтобы ее оставил в покое участковый милиционер, который, конечно же, прекрасно знал род ее занятий, но смотрел на это как-то сквозь пальцы, может, потому, что сам не раз пользовался ее услугами, или же потому, что невозможно было доказать фиктивность ее работы (все-таки числится человек на работе, не ходить же ему было к ней на работу и ежедневно проверять, посещает она службу или нет, да и далеко это было), а скорее всего потому, что Рена, как утверждал ее брат, с недавних пор стала отчислять из своих заработков налоги в пользу участкового, отчего тот перестал пользоваться ее услугами, и между ними восстановились только деловые отношения. Когда мы Рену порой шутливо задевали, она всякий раз так же шутливо отзывалась:

— А вы бы скинулись, сопляки, одному, ему — удовольствие, а вам благодарность за доброе дело, а?

Но связываться с Реной многие из мальчиков боялись, говорили, что от нее все что угодно можно подхватить. Иногда Валерий отбирал у нее деньги, пропивал, угощал блатных, но она как-то, договорившись со своими дружками, устроила с их помощью Валерию такой мордобой, что навсегда отбила у него охоту зариться на чужие заработки, и теперь он только по мелочам или крал из ее сумочки, или клянчил, и она, добрая душа, на мелкие кражи закрывала глаза, а на попрошайничество — подавала. Валерия прозвали Потаскухиным и так звали его в лицо, потому что никто его не боялся, хоть он и был намного старше нас — ему недавно стукнуло двадцать семь лет. Когда его называли Потаскухиным, он только виновато, гаденько улыбался и просил:

— Да хватит вам, ребята… Перестаньте…

Злые языки утверждали, что он спит со своей сестрой…

… — Сами вы шлюхи! — крикнул вдруг Валерий Эльчину и Сергею.

Ему тут же слегка надавали пинков, чисто символических, чтобы, как говорится, только отметиться, и он убежал под свист и ругательства ребят. Некоторое время мы молча стояли и курили в подъезде Сергея, разговаривать не хотелось, да и, честно говоря, не о чем было, мы все намозолили друг другу глаза и все разговоры уже давно переговорили. Потом Яшка пошел за гитарой. И от Яшки, и от его гитары меня тошнило, и поэтому, как только он ушел, я предложил ребятам:

— Может, к Ханум пойдем?

Некоторые согласились, зная, что у меня всегда найдутся деньги, чтобы заплатить у Ханум за пиво. И несколько человек нас отправилось к Ханум.

Ханум — буфетчица в пивной-стекляшке на бульваре. Надо сказать, что Ханум довольно некрасива, да что там некрасива, просто безобразная до черта. И глаз у нее один кривой. Но дело не в этом. Что-то было в ней привлекательное. Кстати, Ханум здорово как сложена, но опять-таки дело совсем не в этом. Есть некрасивые люди, даже с физическими изъянами, но кажутся они некрасивыми до тех пор, пока не заговорят с тобой. Не то что она очень интересно говорит, а только черт знает как это назвать. Есть в ней какая-"то изюминка, которую я не могу разгадать и определить, облечь, пригвоздить словами. Впрочем, может, это и не так уж необходимо, обязательно облекать все в слова, все непременно разгадывать, какие-то загадки ведь должны оставаться вокруг нас, правда, есть она, Ханум, и все, и слава богу, и не надо ее разгадывать, это так же не нужно и глупо, как пересказывать содержание стихов своими словами. Даже когда Ханум ругается с подвыпившими посетителями, выпроваживая их, и пользуется при этом лексиконом пьяного матроса, все равно прежде всего видишь в ней женщину, которой нелегко живется, но сильную, самостоятельную, добрую женщину. Может, такое мнение создалось у меня оттого, что порой Ханум подсаживалась к нашему столику, предоставляя отпускать пиво немногочисленным посетителям маленькой горбатой старушке — божьему одуванчику, уборщице в пивнушке? Пиво нам Ханум подавала, перелив его в бутылки из-под лимонада, и никогда, хоть ты тресни, не давала больше одной бутылки на каждого. Да, впрочем, больше нам и не требовалось, мы вполне были довольны этим, ведь не напиваться же, в самом деле, мы приходили сюда, а просто посидеть, поглазеть, помолчать, поговорить и все такое… Я любил слушать ее, любил, когда она рассказывала о своей жизни. Я потягивал кислое, невкусное пиво Ханум, от которого у меня начиналась изжога, и слушал ее. А Ханум — можно было заметить по ее лицу — была благодарна нам за то, что мы ее слушаем. Она рассказывала о муже, бросившем ее пять лет назад с ребенком, говорила, как трудно ей растить ребенка, какой смышленый у нее мальчик, рассказывала о своей работе, о том, с каким трудом устроилась ишачить в эту стекляшку, да еще заведующий с нее всякий раз требует, дышать не дает, говорила, что мечтает бросить эту забегаловку, что ей до смерти надоело лаяться с пьяным сбродом… Все это я уже слышал, но слушал снова, как слушаешь шум волн, слушал временами даже с интересом, с не меньшим интересом, чем в первый раз, чувствуя, как все это далеко от моей жизни, и как я, по мере того, как Ханум рассказывает, приобщаюсь к нелегкой жизни этой тридцатидвухлетней женщины, как она раскрывает мне глаза на вещи, о которых я в свои шестнадцать лет и представления не имел, как иным людям нелегко жить, как везде, где бы они ни были — в больницах, где их морят голодом, куда они с трудом устраиваются и потом сутками дожидаются благосклонного внимания врача, сами себе достают лекарства и прочее; в ломбардах, куда они относят свои копеечные серьги, часы, платья, чтобы заплатить врачу, который иначе и не подойдет к твоему больному, или судейскому крючку, который может дать год, а может и все пять твоему мужу, калымившему на грузовике, чтобы подработать для детей; на работе, где им достается одна лишь тяжелая и грязная работа, если они бессловесны и не могут постоять за себя, в городском транспорте, в очередях, в райисполкомах, в милиции — везде, везде их третируют, унижают их человеческое достоинство, плюют на их здоровье, заставляют сутками, неделями, месяцами ждать и потом ничего не дают. И, слушая все это, я чувствовал, как становлюсь циничнее, но и мягче в то же время, и добрее от тихого, чуть с хрипотцой голоса Ханум. В конце концов я ловил себя на мысли, что непонятно за что, но благодарен Ханум, и, уходя, мне даже мысленно не хотелось ругать ее за изжогу от прокисшего пива, и я каждый раз старался всучить ей на рубль-два больше, но она не брала, с шутливой грубоватостью приговаривая:

Назад Дальше